Полковник Златокрылец – угрюмый, прям, прост, командир боевого полка. Считает, что высшее начальство виновато в отступлении 1941 года. Его боевую командирскую и солдатскую силу чувствуют все. Физически крепок. И голос у него сильный, таким голосом только и останавливать бегущих, поднимать в атаку. Матерщинник.
Он объяснять не любит – приказывает. Товарищ. Готов из котелка отлить солдату баланды. Но уж очень груб.
Люди всегда чувствуют его волю. На работе он старший, крикнет – никто не ослушается.
Его не проведешь, уж он не упустит. С ним можно сварить кашу. Но уж очень груб!
Кириллов – этот умный, но какая-то в нем разболтанность. Подмечает всякую мелочь, а смотрит на все усталыми, полузакрытыми глазами… Равнодушный, людей не любит, но прощает им слабости и подлость. Смерти не боится, а временами тянется к ней.
Про отступление он говорил, пожалуй, умней всех командиров. Он, беспартийный, сказал как-то:
– Я не верю, что коммунисты могут людей сделать лучше. Такого случая в истории не было.
Как будто безразличен ко всему, а ночью плакал на нарах, на вопрос Ершова долго молчал, потом сказал негромко: «Россию жалко». Но вохкий он какой-то, мягкий. Как-то сказал: «Ох, по музыке я соскучился». А вчера с какой-то сумасшедшей улыбочкой он сказал: «Ершов, послушайте, я вам стишки прочту». Ершову стихи не понравились, но он их запомнил, и они назойливо лезли в голову.
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови ты на помощь людей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь ты от страха, как маленький,
Ты не ранен, ты только убит.
Дай-ка лучше сниму с тебя валенки,
Мне еще воевать предстоит.
Сам он их, что ли, написал?
Нет-нет, не годится Кириллов в штаб. Куда ему людей тянуть, он сам еле тянется.
Вот Мостовской! В нем и образованность – ахнешь, и воля железная. Говорили, что на допросах кремнем держался. Но удивительно – нет людей, к которым не было бы у Ершова придирки. На днях он упрекнул Мостовского:
– Зачем вы, Михаил Сидорович, со всей этой шпаной разговоры чешете, вот с этим Иконниковым-Моржом малохольным и с этим эмигрантом, подлецом одноглазым?
Мостовской насмешливо сказал:
– Вы думаете, я поколеблюсь в своих взглядах, – стану евангелистом или даже меньшевиком?
– А черт их знает, – сказал Ершов. – Не тронь дерьма, чтоб не воняло. Сидел этот Морж в наших лагерях. Теперь его немцы таскают на допросы. Себя продает, и вас, и тех, кто к вам льнет…
А вывод получился такой – для работы в подполье идеальных людей нет. Нужно мерить силу и слабость каждого. Это нетрудно. Но только по основе человека можно решить, годен он или не годен. А основу измерить нельзя. Основу можно угадать, почувствовать. Вот он и начал с Мостовского.
Тяжело дыша, генерал-майор Гудзь подошел к Мостовскому. Он шаркал ногами, кряхтел, выпячивал нижнюю губу, коричневые складки кожи шевелились на его щеках и шее, – все эти движения, жесты, звуки сохранил он от своей былой могучей толщины, и странным все это казалось при его нынешней немощи.
– Дорогой отец, – сказал он Мостовскому, – мне, молокососу, делать вам замечания все равно, что майору учить генерал-полковника. Прямо говорю: зря вы с этим Ершовым установили братство народов – неясный он до конца человек. Без военных знаний. По уму лейтенант, а метит в командующие, лезет в учителя полковникам. Следует с ним поосторожней.
– Чепуху порете, ваше превосходительство, – сказал Мостовской.
– Конечно, чепуху, – кряхтя, произнес Гудзь. – Конечно, чепуха. Мне доложили – в общем бараке вчера двенадцать человек записались в эту блядскую освободительную русскую армию. А посчитать, сколько из них – из кулачья? Я вам не только свое личное мнение говорю, уполномочен еще кое-кем, имеющим политический опыт.
– Это не Осиновым, часом? – спросил Мостовской.
– А хоть и он. Вы человек теоретический, вы и не понимаете всего навоза здешнего.
– Странную беседу вы затеяли, – сказал Мостовской. – Мне начинает казаться, что от людей ничего здесь не остается, одна бдительность. Кто бы мог предугадать!
Гудзь прислушался, как бронхит скрипит и булькает в его груди, и со страшной тоской произнес:
– Не видать мне воли, нет, не видать.
Мостовской, глядя ему вслед, с размаху ударил себя ладонью по коленке, – он вдруг понял, почему возникло тревожное и томительное ощущение, – при обыске пропали бумаги, данные ему Иконниковым.
Что он там, черт, написал? Может быть, прав Ершов, жалкий Иконников стал участником провокации, – подкинул, подсунул эти странички. Что он там написал?
Он подошел к нарам Иконникова. Но Иконникова не оказалось, и соседи не знали, куда он делся. И от этого всего, – от исчезновения бумаг, от пустых нар Иконникова – ему вдруг стало ясно, что вел он себя неверно, пускаясь в разговоры с юродивым богоискателем.
С Чернецовым он спорил, но, конечно, не стоило и спорить, какие уж тут споры. Ведь при Чернецове юродивый передал Мостовскому бумаги – есть и доносчик, есть и свидетель.
Жизнь его оказалась нужна для дела, для борьбы, а он может бессмысленно потерять ее.
«Старый дурень, якшался с отбросами и провалил себя в день, когда делом, революционным делом должен заниматься», – думал он, и горькая тревога все росла.
В вашрауме он столкнулся с Осиповым: бригадный комиссар при тусклом свете худосочного электричества стирал портянки над жестяным желобом.
– Хорошо, что я вас встретил, – сказал Мостовской. – Мне надо поговорить с вами.
Осипов кивнул, оглянулся, обтер мокрые руки о бока. Они присели на цементированный выступ стены.