Вдруг он сказал:
– Да что же, неужели непонятно! – И снова он перестал слышать свои и ее слова. И снова возникло в его душе ощущение счастья и связанное с ним чувство, – хоть сейчас умереть. Она его обняла за шею, и ее волосы, точно теплая вода, коснулись его лба, щек, и в полумраке этих темных, рассыпавшихся волос он увидел ее глаза.
Ее шепот заглушил войну, скрежет танков…
Вечером они пили кипяток, ели хлеб, и Женя сказала:
– Отвык начальник от черного хлеба.
Она принесла выставленную за окно кастрюлю гречневой каши, – крупные, заледеневшие зерна гречи стали фиолетовыми и синими. На них выступил холодный пот.
– Как персидская сирень, – сказала Женя.
Новиков попробовал персидской сирени, подумал: «Жуткое дело!»
– Отвык начальник, – снова сказала она, и он подумал: «Хорошо, что не послушался Гетманова, не привез продукты».
Он сказал:
– Когда началась война, я был под Брестом в одном авиаполку. Летчики кинулись на аэродром, и я слышал, какая-то полька вскрикнула: «Кто это?», а мальчишка полячонок ответил ей: «Это русский жолнеж», – и я особенно почувствовал: русский, русский я… Ведь, понимаешь, всю жизнь знаю, что не турок, а здесь душа загудела: русский я, я русский. По правде говоря, нас в другом духе воспитывали перед войной… Сегодня, именно сейчас, лучший мой день, – вот смотрю на тебя и снова, как тогда, – русское горе, русское счастье… Вот такое, хотел тебе сказать… – Он спросил: – Чему ты?
Мелькнула перед ней взлохмаченная голова Крымова. Боже, неужели она навеки рассталась с ним? Именно в эти счастливые минуты ей показалась невыносимой вечная разлука с ним.
На мгновение показалось, вот-вот она соединит этот сегодняшний день, слова сегодняшнего человека, целовавшего ее, с тем ушедшим временем, вдруг поймет тайный ход своей жизни и увидит то, что не дано увидеть, – глубину своего собственного сердца, ту, где решается судьба.
– Эта комната, – сказала Женя, – принадлежит немке, она меня приютила. Это ее ангельская белая кроватка. Более безобидного, беспомощного человека я не видела в жизни… Странно ведь вот так, во время войны с немцами, я уверена, – она самый добрый человек в этом городе. Странно, да?
– Она скоро придет? – спросил он.
– Нет, с ней война кончена, ее выслали.
– Ну и слава Богу, – сказал Новиков.
Ей хотелось сказать ему о своей жалости к Крымову, брошенному ею, ему некому писать письма, не к кому стремиться, ему осталась тоска, безнадежная тоска, одиночество.
И к этому примешивалось желание рассказать о Лимонове, о Шарогородском, о новом, любопытном, непонятном, что связывалось с этими людьми. И хотелось рассказать о том, как в детстве Женни Генриховна записывала смешные слова, которые произносили маленькие Шапошниковы, и что тетрадки с этими записями лежат на столе, их можно почитать. Хотелось рассказать об истории с пропиской и о начальнике паспортного стола. Но в ней не было еще доверия к нему, она стеснялась его. Нужно ли ему то, что она скажет?
И удивительно… Словно наново она переживала свой разрыв с Крымовым. Ей всегда в глубине души казалось, что можно будет исправить, вернуть прошлое. Это успокаивало ее. И сейчас, когда она ощутила подхватившую ее силу, пришла мучительная тревога, – неужели это навеки, неужели то непоправимо? Бедный, бедный Николай Григорьевич. За что ему столько страданий?
– Что ж это будет? – сказала она.
– Евгения Николаевна Новикова, – проговорил он.
Она стала смеяться, всматриваться в его лицо.
– Чужой, ведь совершенно чужой. Собственно, кто ты?
– Этого я не знаю. А вот ты – Новикова Евгения Николаевна.
Она уже не была над жизнью. Она наливала ему в чашку кипятку, она спрашивала:
– Еще хлеба?
Вдруг она сказала:
– Если с Крымовым что-нибудь случится, его искалечат или посадят, я вернусь к нему. Имей это в виду.
– А за что его сажать? – хмуро спросил он.
– Ну, мало ли что, старый коминтерновец, его ведь Троцкий знал, сказал, прочтя одну его статью: «Мраморно!».
– Попробуй, вернись, он тебя погонит.
– Не беспокойся. Это уж мое дело.
Он сказал ей, что после войны она станет хозяйкой в большом доме, и дом будет красивый, и при доме будет сад.
Неужели это навсегда, на всю жизнь?
Ей почему-то хотелось, чтобы Новиков ясно понимал, что Крымов умный, талантливый, что она привязана к Крымову, да чего там – любит его. Она не хотела, чтобы он ревновал ее к Крымову, но она, сама того не понимая, все делала, чтобы вызвать его ревность. Но она рассказала именно ему, единственному, то, что ей, единственной, рассказал когда-то Крымов, – о словах Троцкого. «Знай об этом случае в свое время еще кто-либо, вряд ли Крымов уцелел бы в 1937 году». Ее чувство к Новикову требовало высшего доверия, и она доверила ему судьбу человека, обиженного ею.
Голова ее была полна мыслей, она думала о будущем, о сегодняшнем дне, о прошедшем, она млела, радовалась, стыдилась, тревожилась, тосковала, ужасалась. Мать, сестры, племянники, Вера, десятки людей связывались с изменением, произошедшим в ее жизни. Как бы Новиков говорил с Лимоновым, слушал разговоры о поэзии и живописи. Он не стыдный, хотя и не знает Шагала и Матисса… Сильный, сильный, сильный. Она и подчинилась. Вот кончится война. Неужели, неужели она никогда больше не увидит Николая. Боже, Боже, что она наделала. Не надо думать об этом сейчас. Ведь неизвестно, что еще будет, как все сложится.
– Я именно сейчас поняла: ведь совершенно не знаю тебя. Я не шучу: чужой. Дом, сад – зачем все это? Ты всерьез?
– Хочешь, я после войны демобилизуюсь и поеду десятником на стройку, куда-нибудь в Восточную Сибирь. Будем жить в семейном бараке.