Жизнь и судьба - Страница 116


К оглавлению

116

Почему же он молчал сейчас? Может быть, потребность делиться с ней своей жизнью вызывалась верой, что она живет его жизнью больше, чем своей, что его жизнь и есть ее жизнь? А теперь этой уверенности не стало. Она разлюбила его? Может быть, он перестал любить ее?

Но он все же рассказал жене о своей работе, хотя ему не хотелось говорить с ней.

– Ты понимаешь, – сказал он, – какое-то удивительное чувство: что бы ни случилось со мной теперь, в сердце вот это – недаром прожил жизнь. Понимаешь, именно теперь впервые не страшно умереть, вот сию минуту, ведь оно, это, есть, родилось!

И он показал ей на исписанную страничку на столе.

– Я не преувеличиваю: это новый взгляд на природу ядерных сил, новый принцип, верно, верно, это ключ к многим запертым дверям… И понимаешь, в детстве, нет, не то, но знаешь, такое чувство, словно из темной тихой воды вдруг всплыла кувшинка, ах. Боже мой…

– Я очень рада, я очень рада, Витенька, – говорила она и улыбалась.

Он видел, что она думает о своем, не переживает его радости и волнения.

И она не поделилась ни с матерью, ни с Надей тем, что он рассказал ей, видимо, забыла.

Вечером Штрум пошел к Соколову.

Ему хотелось говорить с Соколовым не только о своей работе. Он хотел поделиться с ним своими чувствами.

Милый Петр Лаврентьевич поймет его, он ведь не только умен, у него добрая и чистая душа.

И в то же время он опасался, что Соколов начнет корить его, вспоминать, как Штрум малодушничал. Соколов любит объяснять чужие поступки и многословно поучать.

Он давно уже не был у Соколова. Вероятно, раза три собирались за это время гости у Петра Лаврентьевича. На миг он представил выпуклые глаза Мадьярова. «Смелый, черт», – подумал он. Странно, что за все это время он почти не вспоминал о вечерних ассамблеях. Да и сейчас не хотелось думать о них. Какая-то тревога, страх, ожидание неминуемой беды связывались с этими вечерними разговорами. Правда, уж очень распоясались. Каркали, каркали, а вот Сталинград держится, немцы остановлены, эвакуированные возвращаются в Москву.

Он накануне сказал Людмиле, что теперь не боится умереть, вот хоть сию минуту. А вспоминать свои критиканские речи было страшно. А Мадьяров, тот уж совершенно распустился. Жутко вспомнить. А подозрения Каримова совсем страшны. А вдруг действительно Мадьяров провокатор?

«Да-да, умереть не страшно, – подумал Штрум, – но я сейчас тот пролетарий, которому есть что терять, не только цепи».

Соколов сидел в домашней куртке за столом и читал книгу.

– А где же Марья Ивановна? – удивленно спросил Штрум и сам удивился своему удивлению. Не застав ее дома, он растерялся, словно не с Петром Лаврентьевичем, а с ней собрался говорить о теоретической физике.

Соколов, вкладывая очки в футляр, улыбаясь, сказал:

– Разве Марья Ивановна всегда обязана сидеть дома?

И вот, путаясь в словах, экая, кашляя, волнуясь, Штрум стал выкладывать Соколову свои мысли, выводить уравнения.

Соколов был первым человеком, узнавшим его мысли, и Штрум по-новому, совершенно по-особому ощутил произошедшее.

– Ну, вот и все, – сказал Штрум, и голос его дрогнул, он ощутил волнение Соколова.

Они молчали, и эта тишина казалась Штруму прекрасной. Он сидел, опустив голову, нахмурясь, и грустно покачивал головой. Наконец он быстро, робко посмотрел на Соколова, – ему показалось, что на глазах у Петра Лаврентьевича слезы.

В этой бедной комнатке во время страшной, охватившей весь мир войны сидели два человека, и чудная связь была между ними и теми, живущими в других странах, и теми, жившими сотни лет назад людьми, чья чистая мысль стремилась к самому возвышенному и прекрасному, что суждено совершить человеку.

Штруму хотелось, чтобы Соколов молчал и дальше. В этой тишине было что-то божественное…

И они долго молчали. Потом Соколов подошел к Штруму, положил ему руку на плечо, и Виктор Павлович почувствовал, что сейчас заплачет.

Петр Лаврентьевич сказал:

– Прелесть, чудо, какая изящная прелесть. Я от всего сердца поздравляю вас. Какая удивительная сила, логика, изящество! Ваши выводы даже эстетически совершенны.

И тут же, охваченный волнением, Штрум подумал: «Ах, Боже мой, Боже, ведь это хлеб, не в изяществе тут дело».

– Ну, вот видите, Виктор Павлович, – сказал Соколов, – как вы были не правы, падая духом, хотели отложить все до возвращения в Москву, – и тоном учителя Закона Божьего, которого Штрум не выносил, он стал говорить: – Веры в вас мало, терпения мало. Это часто мешает вам…

– Да-да, – торопливо сказал Штрум. – Я знаю. Меня этот тупик очень угнетал, мне все стало тошно.

А Соколов стал рассуждать, и все, что он сейчас говорил, не нравилось Штруму, хотя Петр Лаврентьевич сразу понял значение штрумовской работы и в превосходных степенях оценивал ее. Но Виктору Павловичу любые оценки казались неприятны, ремесленно плоски.

«Ваша работа сулит замечательные результаты». Что за глупое слово «сулит». Штрум и без Петра Лаврентьевича знает, что она «сулит». И почему – сулит результаты? Она сама результат, чего уж там сулить. «Применили оригинальный метод решения». Да не в оригинальности тут дело… Хлеб, хлеб, черный хлеб.

Штрум нарочно заговорил о текущей работе лаборатории.

– Кстати, забывал вам сказать, Петр Лаврентьевич, я получил письмецо с Урала, – выполнение нашего заказа задержится.

– Вот-вот, – сказал Соколов, – аппаратура придет, а мы уже будем в Москве. В этом есть положительный элемент. А то в Казани мы бы ее все равно не стали монтировать, и нас бы обвинили, что мы тормозим выполнение нашего тематического плана.

116