А в это время Фрессер, прыгая на одной ноге, разливал в стоящие на тумбочках стаканы коньяк.
– Вы зверь, – улыбаясь, говорил разведчик.
– Вот это боевой лейтенант, – сказал Герне.
Фрессер проговорил:
– Какой-то медицинский чин заметил мою бутылку и спросил: «Что это там у вас в газете?» А я ему: «Это письма от мамы, я с ними никогда не расстаюсь».
Он поднял стакан:
– Итак, с фронтовым приветом, обер-лейтенант Фрессер!
И все выпили.
Герне, которому тотчас же снова захотелось выпить, сказал:
– Эх, надо еще Вратарю оставить.
– Черт с ним, с Вратарем; верно, лейтенант? – спросил Крап.
– Пусть он выполняет долг перед родиной, а мы просто выпьем, – сказал Фрессер. – Жить ведь каждому хочется.
– Моя задница совершенно ожила, – сказал разведчик. – Сейчас бы еще даму средней упитанности.
Всем стало весело и легко.
– Ну, поехали, – и Герне поднял свой стакан.
Они снова выпили.
– Хорошо, что мы попали в одну палату.
– А я сразу определил, только посмотрел: «Вот это настоящие ребята, прожженные фронтовики».
– А у меня, по правде говоря, было сомнение насчет Баха, – сказал Герне. – Я подумал: «Ну, это партийный товарищ».
– Нет, я беспартийный.
Они лежали, сбросив одеяла. Всем стало жарко. Разговор пошел о фронтовых делах.
Фрессер воевал на левом фланге, в районе поселка Окатовка.
– Черт их знает, – сказал он. – Наступать русские совершенно не умеют. Но уже начало ноября, а мы ведь тоже стоим. Сколько мы выпили в августе водки, и все тосты были: «Давайте не терять друг друга после войны, надо учредить общество бывших бойцов за Сталинград».
– Наступать они умеют неплохо, – сказал разведчик, воевавший в районе заводов. – Они не умеют закреплять. Вышибут нас из дома и сейчас же либо спать ложатся, либо жрать начинают, а командиры пьянствуют.
– Дикари, – сказал Фрессер и подмигнул. – Мы на этих сталинградских дикарей потратили больше железа, чем на всю Европу.
– Не только железа, – сказал Бах. – У нас в полку есть такие, что плачут без причины и поют петухами.
– Если до зимы дело не решится, – сказал Герне, – то начнется китайская война. Вот такая бессмысленная толкотня.
Разведчик сказал вполголоса:
– Знаете, готовится наше наступление в районе заводов, собраны такие силы, каких тут никогда еще не бывало. Все это бабахнет в ближайшие дни. Двадцатого ноября все мы будем спать с саратовскими девочками.
За занавешенными окнами слышался широкий, величественный и неторопливый грохот артиллерии, гудение ночных самолетов.
– А вот затарахтели русс-фанер, – проговорил Бах. – В это время они бомбят. Некоторые их зовут – пила для нервов.
– А у нас в штабе их зовут – дежурный унтер-офицер, – сказал Герне.
– Тише! – и разведчик поднял палец. – Слышите, главные калибры!
– А мы попиваем винцо в палате легкораненых, – проговорил Фрессер.
И им в третий раз за день стало весело.
Заговорили о русских женщинах. Каждому было что рассказать. Бах не любил такие разговоры.
Но в этот госпитальный вечер Бах рассказал о Зине, жившей в подвале разрушенного дома, рассказал лихо, все смеялись.
Вошел санитар и, оглядев веселые лица, стал собирать белье на кровати Вратаря.
– Берлинского защитника родины выписали как симулянта? – спросил Фрессер.
– Санитар, чего ты молчишь, – сказал Герне, – мы все мужчины, если с ним что-нибудь случилось, скажи нам.
– Он умер, – сказал санитар. – Паралич сердца.
– Вот видите, до чего доводят патриотические разговоры, – сказал Герне.
Бах сказал:
– Нехорошо так говорить об умершем. Он ведь не лгал, ему не к чему было лгать перед нами. Значит, он был искренен. Нехорошо, товарищи.
– О, – сказал Герне, – недаром мне показалось, что лейтенант пришел к нам с партийным словом. Я сразу понял, что он из новой, идейной породы.
Ночью Бах не мог уснуть, ему было слишком удобно. Странно было вспоминать блиндаж, товарищей, приход Ленарда, – они вместе глядели на закат через открытую дверь блиндажа, пили из термоса кофе, курили.
Вчера, усаживаясь в санитарный фургон, он обнял Ленарда здоровой рукой за плечо, они поглядели друг другу в глаза, рассмеялись.
Думал ли он, что будет пить с эсэсовцем в сталинградском бункере, ходить среди освещенных пожарами развалин к своей русской любовнице!
Удивительная вещь произошла с ним. Долгие годы он ненавидел Гитлера. Когда он слушал бесстыдных седых профессоров, заявлявших, что Фарадеи, Дарвин, Эдисон – собрание жуликов, обворовавших немецкую науку, что Гитлер величайший ученый всех времен и народов, он со злорадством думал: «Ну что ж, это маразм, это все должно лопнуть». И такое же чувство вызывали в нем романы, где с потрясающей лживостью описывались люди без недостатков, счастье идейных рабочих и идейных крестьян, мудрая воспитательная работа партии. Ах, какие жалкие стихи печатались в журналах! Его это особенно задевало, – он в гимназии сам писал стихи.
И вот, в Сталинграде, он хочет вступить в партию. Когда он был мальчиком, он из боязни, что отец разубедит его в споре, закрывал уши ладонями, кричал: «Не хочу слушать, не хочу, не хочу…» Но вот он услышал! Мир повернулся вокруг оси.
Ему по-прежнему претили бездарные пьесы и кинофильмы. Может быть, народу придется несколько лет, десятилетие, обходиться без поэзии, что ж делать? Но ведь и сегодня есть возможность писать правду! Ведь немецкая душа и есть главная правда, смысл мира. Ведь умели же мастера Возрождения выражать в произведениях, сделанных по заказу князей и епископов, величайшие ценности духа…