Но почему, почему, неужели страх? Одна лишь трусость?
Люди умеют преодолевать страх, – и дети идут в темноту, и солдаты в бой, и парень делает шаг и прыгает с парашютом в бездну.
А этот страх особый, тяжелый, непреодолимый для миллионов людей, это тот, написанный зловещими, переливающимися красными буквами в зимнем свинцовом небе Москвы, – Госстрах…
Нет, нет! Сам по себе страх не в силах сделать такую огромную работу. Революционная цель освобождала во имя морали от морали, она оправдывала именем будущего сегодняшних фарисеев, доносчиков, лицемеров, она объясняла, почему человеку во имя счастья народа должно толкать в яму невиновных. Эта сила именем революции позволяла отворачиваться от детей, чьи родители попали в лагеря. Она объясняла, почему революция хочет, чтобы жену, не доносившую на своего ни в чем не виноватого мужа, следовало оторвать от детей и поместить на десять лет в концентрационный лагерь.
Сила революции вступила в союз со страхом смерти, с ужасом перед пытками, с тоской, охватывающей тех, кто чувствовал на себе дыхание дальних лагерей.
Когда-то люди, идя в революцию, знали, что их ждет тюрьма, каторга, годы бесприютства и бездомности, плаха.
И самым тревожным, смутным, нехорошим было теперь то, что ныне революция за верность себе, за верность великой цели платила сытными пайками, кремлевским обедом, наркомовскими пакетами, персональными машинами, путевками в Барвиху, международными вагонами.
– Вы не спите, Николай Григорьевич? – спросил из темноты Спиридонов.
Крымов ответил:
– Да, почти сплю, засыпаю.
– Ну, простите, не буду мешать.
Прошло больше недели после ночного вызова Мостовского к оберштурмбанфюреру Лиссу.
Лихорадочное ожидание, напряжение сменилось тяжелой тоской.
Мостовскому минутами стало казаться, что он навсегда забыт друзьями и врагами, что те и другие считают его бессильным, выжившим из ума старым пукальщиком, бесполезным доходягой.
Ясным, безветренным утром его повели в баню. На этот раз эсэсовский конвоир, не войдя в помещение, уселся на ступеньках, положив рядом с собой автомат, закурил. День был ясный, пригревало солнце, и солдату, видимо, не хотелось заходить в сырое помещение бани.
Военнопленный, обслуживающий баню, подошел к Михаилу Сидоровичу.
– Здравствуйте, дорогой товарищ Мостовской.
Мостовской вскрикнул от неожиданности: перед ним в форменной куртке с ревирской повязкой на рукаве, помахивая тряпкой, стоял бригадный комиссар Осипов.
Они обнялись, и Осипов торопливо сказал:
– Мне удалось получить работу в бане, пошел в подсмену постоянному уборщику, я хотел с вами повидаться. Привет вам от Котикова, генерала, Златокрыльца. Скажите прежде всего, что с вами происходит, как себя чувствуете, чего от вас хотят? Вы раздевайтесь и рассказывайте.
Мостовской рассказал о ночном допросе.
Осипов, глядя на него выпуклыми темными глазами, сказал:
– Хотят обработать вас, болваны.
– Но для чего? Цель? Цель?
– Возможно, есть интерес к каким-нибудь сведениям исторического рода, к характеристике основателей и вождей партии. Может быть, связано с требованием деклараций, обращений, писем.
– Безнадежная затея, – сказал Мостовской.
– Будут мучить, товарищ Мостовской.
– Безнадежная, дурацкая затея, – повторил Мостовской и спросил: – Расскажите, что у вас?
Осипов сказал шепотом:
– Лучше, чем ожидали. Основное: удалось связаться с работающими на заводе, к нам начало поступать оружие – автоматы и гранаты. Люди приносят детали, сборку ведем в блоках ночью. Конечно, пока в ничтожных количествах.
– Это Ершов устроил, молодчина! – сказал Мостовской. И, сняв рубаху, осмотрев свою грудь и руки, снова рассердился на свою старость, сокрушенно покачал головой.
Осипов сказал:
– Должен вас информировать как старшего партийного товарища: Ершова уже нет в нашем лагере.
– Что, как это, – нет?
– Его взяли на транспорт, в лагерь Бухенвальд.
– Да что вы! – вскрикнул Мостовской. – Чудный ведь парень!
– Он и в Бухенвальде останется чудным парнем.
– А как же это, почему случилось?
Осипов хмуро сказал:
– Сразу обнаружилось раздвоение в руководстве. К Ершову существовала стихийная тяга со стороны многих, это кружило ему голову. Он ни за что не подчинился бы центру. Человек он неясный, чужой. С каждым шагом положение запутывалось. Ведь первая заповедь подполья – стальная дисциплина. А у нас получались два центра – беспартийный и партийный. Мы обсудили положение и приняли решение. Чешский товарищ, работающий в канцелярии, подложил карточку Ершова в группу отобранных для Бухенвальда, его автоматически внесли в список.
– Чего проще, – сказал Мостовской.
– Таково было единогласное решение коммунистов, – проговорил Осипов.
Он стоял перед Мостовским в своей жалкой одежде, держа в руке тряпку, суровый, непоколебимый, уверенный в своей железной правоте, в своем страшном, большем, чем Божьем, праве ставить дело, которому он служит, высшим судьей над судьбами людей.
А голый, худой старик, один из основателей великой партии, сидел, подняв худые, иссушенные плечи, низко нагнув голову, и молчал.
Снова встал перед ним ночной кабинет Лисса.
И снова страх охватил его: неужели Лисс не лгал, неужели без тайной жандармской цели человеку хотелось говорить с человеком?
Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на плаху его товарищей молодости, проговорил: