Пища! Еда! Кушанье! Шамовка! Заправка и Подзаправка! Едушка и Жратва! Хлебово и Жарево! Питание! Жирный, мясной, диетический, скудный стол. Стол богатый и щедрый, изысканный, простой, деревенский! Яства. Корм. Корм…
Картофельные очистки, собаки, лягушатина, улитки, гнилые капустные листья, лежалая свекла, дохлая конина, кошачье мясо, мясо ворон и галок, сырое горелое зерно, кожа поясных ремней, халява сапог, клей, земля, пропитавшаяся жирными помоями, вылитыми из офицерской кухни, – все это корм. Это то, что просачивается через плотину.
Этот корм добывают, его делят, его выменивают, его крадут друг у друга.
На одиннадцатый день пути, когда эшелон стоял на станции Хутор Михайловский, охрана вытащила впавшего в беспамятство Семенова из вагона и передала станционным властям.
Пожилой немец, комендант, несколько мгновений глядел на полуживого красноармейца, сидевшего у стенки пожарного сарая.
– Пусть ползет в деревню, в камере он умрет через день, а расстреливать его не за что, – сказал переводчику комендант.
Семенов побрел в расположенную около станции деревню.
В первую хату его не пустили.
– Нема ничого, идить соби, – ответил ему из-за двери старушечий голос.
Во вторую хату он долго стучался, никто не отвечал. То ли хата была пустой, то ли заперта изнутри.
В третьей хате дверь была полуоткрыта, он вошел в сени, никто его не окликнул, и Семенов прошел в комнату.
Тепло пахнуло на него, голова закружилась, и он сел на лавку у двери.
Семенов тяжело и быстро дышал, оглядывая белые стены, иконы, стол, печь. Все это потрясало после лагерных загонов.
В окне мелькнула тень, и в хату вошла женщина, увидела Семенова и вскрикнула:
– Хто вы?
Он ничего не ответил. Ясно было, кто он.
В этот день не безжалостные силы могучих государств, а человек, старая Христя Чуняк решала его жизнь и судьбу.
Солнце глядело из серых облаков на военную землю, и ветер, тот, что шел над траншеями и дзотами, над колючей лагерной проволокой, над трибуналами и особыми отделами, – подвывал под окошком хаты.
Женщина дала Семенову кружку молока, и он, жадно и трудно заглатывая, стал пить.
Он выпил молоко, и его стошнило. Его выворачивало от рвоты, глаза плакали, и он, словно кончаясь, с воем втягивал в себя воздух, и его опять и опять рвало.
Он старался удержать рвоту, в голове была одна лишь мысль, – хозяйка выгонит его, поганого и грязного.
Он видел воспаленными глазами, что она принесла тряпку, стала подтирать пол.
Он хотел сказать ей, что сам все почистит, вымоет, только пусть не гонит его. Но он лишь бормотал, показывал дрожащими пальцами. Время шло. Старуха то входила в хату, то выходила. Она не гнала Семенова. Может быть, она просила соседку привести немецкий патруль, позвать полицая?
Хозяйка поставила в печь чугун с водой. Стало жарко, пар задымился над водой. Лицо старухи казалось нахмуренным, недобрым.
«Выгонит и дезинфекцию после меня делать будет», – подумал он.
Женщина достала из сундука белье, брюки. Она помогла Семенову раздеться, свернула в узелок его белье. Он ощутил запах своего грязного тела, пропитанных мочой, кровавыми испражнениями подштанников.
Она помогла Семенову сесть в корыто, и его изъеденное вшами тело почувствовало прикосновение ее шершавых, сильных ладоней, по плечам и по груди его потекла мыльная теплая вода. Он вдруг захлебнулся, затрясся, его забило, и, взвизгивая, глотая сопли, он вскрикивал: «Мама… маманька… маманька».
Она вытирала серым холщовым полотенцем его слезящиеся глаза, волосы, плечи. Подхватив Семенова под мышки, она посадила его на скамью и, нагнувшись, вытирала его похожие на палки ноги, надела на него рубаху и подштанники, застегнула белые, обшитые материей пуговки.
Она вылила из корыта в ведро черную, поганую воду и у несла ее.
Она постелила на печке овчинный кожух, накрыла его полосатым рядном, сняла с кровати большую подушку и положила ее в изголовье.
Потом она легко, как куренка, приподняла Семенова, помогла ему взобраться на печку.
Семенов лежал в полубреду. Его тело ощущало немыслимую перемену, – стремление безжалостного мира уничтожить замученную скотину перестало действовать.
Но ни в лагере, ни в эшелоне он не испытывал таких страданий, как сейчас, – ноги томились, ныли пальцы, ломало в костях, подкатывала тошнота, голова наполнялась сырой, черной кашей, то вдруг, легкая и пустая, начинала кружиться, глаза резало, била икота, веки чесались. А минутами сердце ныло, замирало, нутро наполнялось дымом, и казалось, пришла смерть.
Прошло четыре дня. Семенов слез с печки, стал ходить по комнате. Его поражало, что мир оказался полон еды. В лагерной жизни была лишь гнилая свекла. Казалось, на земле есть одна лишь мутная болтушка – лагерный суп, жижица, пахнущая гнилью.
А теперь он видел пшено, картошку, капусту, сало, он слышал крик петуха.
Ему, как ребенку, казалось, что в мире есть два волшебника – добрый и злой, и он все боялся, что злой волшебник снова осилит доброго, и сытый, теплый, добрый мир исчезнет, и он опять будет мять зубами кусок своего поясного ремня.
Его занимала ручная мельница, производительность у нее была жуткая – лоб становился мокрым, пока удавалось намолоть несколько горстей серой, сырой муки.
Семенов почистил напильником и шкуркой передачу, подтянул болт, который связывал механизм с устроенными из плоских камней жерновами. Он все сделал, как полагалось грамотному московскому механику, исправил грубую работу деревенского мастера, но мельница стала работать после этого хуже.