Костяного старика вызывали к следователю один раз, и, вернувшись, он надменно сообщил:
– За три часа молчания гражданин следователь убедился, что моя фамилия действительно Дрелинг.
Боголеев был всегда ласков, говорил с обитателями камеры почтительно, по утрам спрашивал соседей о здоровье, сне.
Однажды он стал читать Крымову стихи, потом прервал чтение, сказал:
– Простите, вам, верно, неинтересно.
Крымов, усмехнувшись, ответил:
– Скажу откровенно, не понял ни бельмеса. А когда-то читал Гегеля и понимал.
Боголеев очень боялся допросов, терялся, когда входивший дежурный спрашивал: "Кто на "б"?" Вернувшись от следователя, он казался похудевшим, маленьким, стареньким.
О своих допросах он рассказывал сбивчиво, серпая, жмурясь. Нельзя было понять, в чем его обвиняют, – то ли в покушении на жизнь Сталина, то ли в том, что ему не нравятся произведения, написанные в духе соцреализма.
Как-то великан чекист сказал Боголееву:
– А вы помогите парню сформулировать обвинение. Я советую что-нибудь вроде такого: «Испытывая звериную ненависть ко всему новому, я огульно охаивал произведения искусства, удостоенные Сталинской премии». Десятку получите. И поменьше разоблачайте своих знакомых, этим не спасаетесь, наоборот, пришьют участие в организации, попадете в режимный лагерь.
– Да что вы, – говорил Боголеев, – разве я могу помочь им, они знают все.
Он часто шепотом философствовал на свою любимую тему: все мы персонажи сказки – грозные начдивы, парашютисты, последователи Матисса и Писарева, партийцы, геологи, чекисты, строители пятилеток, пилоты, создатели гигантов металлургии… И вот мы, кичливые, самоуверенные, переступили порог дивного дома, и волшебная палочка превратила нас в чижиков-пыжиков, поросюшек, белочек. Нам теперь что – мошку, муравьиное яичко.
У него был оригинальный, странный, видимо, глубокий ум, но он был мелок в житейских делах, – всегда тревожился, что ему дали меньше, хуже, чем другим, что ему сократили прогулку, что во время прогулки кто-то ел его сухари.
Жизнь была полна событий, но она была пустой, мнимой. Люди в камере существовали в высохшем русле ручья. Следователь изучал это русло, камешки, трещины, неровности берега. Но воды, когда-то создавшей это русло, уже не было.
Дрелинг редко вступал в разговор и если говорил, то большей частью с Боголеевым, видимо, потому, что тот был беспартийным.
Но и говоря с Боголеевым, он часто раздражался.
– Вы странный тип, – как-то сказал он, – во-первых, почтительны и ласковы с людьми, которых вы презираете, во-вторых, каждый день спрашиваете меня о здоровье, хотя вам абсолютно все равно, сдохну я или буду жить.
Боголеев поднял глаза к потолку камеры, развел руками, сказал:
– Вот послушайте, – и прочел нараспев:
– Из чего твой панцирь, черепаха? -
Я спросил и получил ответ:
– Он из мной накопленного страха -
Ничего прочнее в мире нет!
– Ваши стишки? – спросил Дрелинг.
Боголеев снова развел руками, не ответил.
– Боится старик, накопил страх, – сказал Каценеленбоген.
После завтрака Дрелинг показал Боголееву обложку книги и спросил:
– Нравится вам?
– Откровенно говоря, нет, – сказал Боголеев.
Дрелинг кивнул.
– И я не поклонник этого произведения. Георгий Валентинович сказал: «Образ матери, созданный Горьким, – икона, а рабочему классу не нужны иконы».
– Поколения читают «Мать», – сказал Крымов, – при чем тут икона?
Дрелинг голосом воспитательницы из детского сада сказал:
– Иконы нужны всем тем, кто хочет поработить рабочий класс. Вот в вашем коммунистическом киоте имеется икона Ленина, есть икона и преподобного Сталина. Некрасову не нужны были иконы.
Казалось, не только лоб, череп, руки, нос его были выточены из белой кости, – слова его стучали, как костяные.
«Ох и мерзавец», – подумал Крымов.
Боголеев, сердясь, Крымов ни разу не видел этого кроткого, ласкового, всегда подавленного человека таким раздраженным, сказал:
– Вы в своих представлениях о поэзии не пошли дальше Некрасова. С той поры возникли и Блок, и Мандельштам, и Хлебников.
– Мандельштама я не знаю, – сказал Дрелинг, – а Хлебников – это маразм, распад.
– А ну вас, – резко, впервые громко проговорил Боголеев, – надоели мне до тошноты ваши плехановские прописи. Вы тут в нашей камере марксисты разных толков, но схожи тем, что к поэзии слепы, абсолютно ничего в ней не понимаете.
Странная история. Крымова особо угнетала мысль, что для часовых, ночных и дневных дежурных он – большевик, военный комиссар, ничем не отличался от плохого старика Дрелинга.
И теперь он, не терпевший символизма, декадентства, всю жизнь любивший Некрасова, готов был поддержать в споре Боголеева.
Скажи костяной старик плохое слово о Ежове, он с уверенностью стал бы оправдывать – и расстрел Бухарина, и высылку жен за недонесение, и страшные приговоры, и страшные допросы.
Но костяной человек молчал.
В это время пришел часовой, повел Дрелинга в уборную.
Каценеленбоген сказал Крымову:
– Дней пять мы сидели с ним в камере вдвоем. Молчит, как рыба об лед. Я ему говорю: «Курам на смех – два еврея, оба пожилые, проводят совместно вечера на хуторе близ Лубянки и молчат». Куда там! Молчит. К чему это презрение? Почему он не хочет со мной говорить? Страшная месть, или убийство священника в ночь под Лакбоймелах? К чему это? Старый гимназист.
– Враг! – сказал Крымов.
Дрелинг, видимо, не на шутку занимал чекиста.
– Сидит за дело, понимаете! – сказал он. – Фантастика! За плечами лагерь, впереди деревян-бушлат, а он, как железный. Завидую ему я! Вызывают его на допрос – кто на "д"? Молчит, как пень, не откликается. Добился, что его по фамилии называют. Начальство входит в камеру – убей его, не встанет.