Жизнь и судьба - Страница 246


К оглавлению

246

Они были незлые люди, но они ни разу не заговорили с Александрой Владимировной о войне, Сталинграде, о сообщениях Совинформбюро.

Они жалели и презирали Александру Владимировну за то, что после отъезда дочери, получавшей академический паек, она жила впроголодь. У нее не стало сахара, масла, она пила пустой кипяток, она ела суп в нарпитовской столовой, этот суп однажды отказался кушать поросенок. Ей не на что было купить дрова. У нее не было вещей для продажи. Ее нищета мешала хозяевам. Раз, вечером, Александра Владимировна слышала, как Нина Матвеевна сказала Семену Ивановичу: «Пришлось мне вчера дать старухе коржик, неприятно при ней кушать, сидит голодная и смотрит».

Ночью Александра Владимировна плохо спала. Почему нет вестей от Сережи? Она лежала на железной кроватке, на которой раньше спала Людмила, и, казалось, ночные предчувствия и мысли дочери перешли к ней.

Как легко уничтожала людей смерть. Как тяжело тем, кто остался в живых. Она думала о Вере. Отец ее ребенка то ли убит, то ли забыл ее, Степан Федорович тоскует, подавлен неприятностями… Потери, горе не объединили, не сблизили Людмилу с Виктором.

Вечером Александра Владимировна написала Жене письмо: «Хорошая моя дочка…» А ночью ее охватило горе за Женю, – бедная девочка, в какой жизненной путанице живет она, что ждет ее впереди.

Аня Штрум, Соня Левинтон, Сережа… Как там у Чехова: «Мисюсь, где ты?»

А рядом вполголоса разговаривали хозяева квартиры.

– Надо будет на Октябрьскую вутку зарезать, – сказал Семен Иванович.

– Для того я на картошке воспитывала утку, чтобы зарезать? – сказала Нина Матвеевна. – Вот, знаешь, когда старуха уедет, я хочу полы покрасить, а то половицы загниют.

Они всегда говорили о предметах и продуктах, мир, в котором они жили, был полон предметов. В этом мире не было человеческих чувств, одни лишь доски, сурик, крупа, тридцатки. Они были работящие и честные люди, все соседи говорили, что никогда Нина и Семен Иванович чужой копейки не возьмут. Но их не касался голод в Поволжье в 1921 году, раненые в госпиталях, слепые инвалиды, бездомные дети на улицах.

Они были разительно противоположны Александре Владимировне. Их равнодушие к людям, к общему делу, к чужому страданию было беспредельно естественно. А она умела думать и волноваться о чужих людях, радоваться, приходить в бешенство по поводу того, что не касалось ни ее жизни, ни жизни ее близких… пора всеобщей коллективизации, тридцать седьмой год, судьба женщин, попавших в лагеря за мужей, судьба детей, попавших в приемники и детдома из разрушенных семей… немецкие расправы над пленными, военные беды и неудачи, все это мучило ее, лишало покоя так же, как несчастья, происходившие в ее собственной семье.

И этому ее не научили ни прекрасные книги, которые она читала, ни традиции народовольческой семьи, в которой она росла, ни жизнь, ни друзья, ни муж. Просто такой она была и не могла быть другой. У нее не было денег, до получки оставалось шесть дней. Она была голодна, все ее имущество можно было увязать в носовой платок. Но ни разу, живя в Казани, она не подумала о вещах, сгоревших в ее сталинградской квартире, о мебели, о пианино, о чайной посуде, о пропавших ложках и вилках. Даже о сгоревших книгах она не жалела.

И странное что-то было в том, что она сейчас, вдали от близких, нуждавшихся в ней, жила под одной крышей с людьми, чье фанерное существование было ей беспредельно чуждо.

На третий день после получения писем от родных к Александре Владимировне пришел Каримов.

Она обрадовалась ему, предложила выпить вместе кипятку, заваренного на шиповнике.

– Давно ли вы имели письмо из Москвы? – спросил Каримов.

– Третьего дня.

– Вот как, – сказал Каримов и улыбнулся. – А интересно, как долго идут письма из Москвы?

– Вы поглядите по штемпелю на конверте, – сказала Александра Владимировна.

Каримов стал разглядывать конверт, сказал озабоченно:

– На девятый день пришло.

Он задумался, словно медленное движение писем имело для него какое-то особенное значение.

– Это, говорят, из-за цензуры, – сказала Александра Владимировна. – Цензура не справляется с потоками писем.

Он поглядел ей в лицо темными, прекрасными глазами.

– Значит, у них все там благополучно, никаких неприятностей?

– Вы плохо выглядите, – сказала Александра Владимировна, – какой-то у вас нездоровый вид.

Он поспешно, точно отвергая обвинение, сказал:

– Что вы! Наоборот!

Они поговорили о фронтовых событиях.

– Детям ясно, что в войне произошел решающий перелом, – сказал Каримов.

– Да-да, – усмехнулась Александра Владимировна, – теперь-то ребенку ясно, а прошлым летом всем мудрецам было ясно, что немцы победят.

Каримов вдруг спросил:

– Вам, вероятно, трудно одной? Я вижу, печь сами топите.

Она задумалась, нахмурив лоб, точно вопрос Каримова был очень сложен и не сразу ответишь на него.

– Ахмет Усманович, вы пришли для того, чтобы спрашивать, – трудно ли мне печь топить?

Он несколько раз качнул головой, потом долго молчал, разглядывая свои руки, лежавшие на столе.

– Меня на днях вызывали туда, расспрашивали об этих наших встречах и беседах.

Она сказала:

– Что ж вы молчите? Зачем же говорить о печке?

Ловя ее взгляд, Каримов сказал:

– Конечно, я не мог отрицать, что мы говорили о войне, о политике. Смешно же заявлять, что четверо взрослых людей говорили исключительно о кино. Ну, конечно, я сказал, – о чем бы мы ни говорили, мы говорили как советские патриоты. Все мы считали, что под руководством партии и товарища Сталина народ победит. Вообще, должен вам сказать, вопросы не были враждебны. Но прошло несколько дней, и я стал волноваться, совершенно не сплю. Мне стало казаться, что с Виктором Павловичем что-то случилось. А тут еще странная история с Мадьяровым. Он поехал на десять дней в Куйбышев в пединститут. Здесь студенты ждут, а его нет, декан послал телеграмму в Куйбышев – и ответа нет. Лежишь ночью, о чем только ни думаешь.

246