– Помню ли, – сказала Людмила Николаевна, – я так рявкнула, что он только в дверях успел сказать: «Я думал, вы сознательная».
Людмила Николаевна рассказывала Штруму эту историю много раз, и он обычно, слушая ее, вставлял слова, чтобы сократить рассказ, но теперь он выспрашивал у жены все новые подробности, не торопил ее.
– А знаешь, – сказала она, – может быть, это связано с тем, что я продала две скатерти на базаре?
– Не думаю, чего бы стали меня вызывать, тебя бы и вызвали.
– Может быть, какую-нибудь подписку хотят с тебя взять? – нерешительно произнесла она.
Пронзительно угрюмы были его мысли. Он беспрерывно вспоминал свои разговоры с Шишаковым и Ковченко, – чего он только не наговорил им. Он вспоминал свои студенческие споры, – чего только не болтал он. Он спорил с Дмитрием, он спорил с Крымовым, правда, иногда он соглашался с Крымовым. Но ведь он никогда в жизни, ни на минуту не был врагом партии, советской власти. И вдруг он вспоминал особенно резкое слово, где-то, когда-то произнесенное им, и весь холодел. А Крымов – жесткий, идейный коммунист, фанатик, уж этот-то не сомневался, а вот арестован. А тут эти чертовы симпозиумы с Мадьяровым, Каримовым.
Как странно!
Обычно к вечеру, в сумерках, начинала мучить мысль, что его арестуют, и чувство ужаса становилось все шире, больше, тяжелей. Но когда гибель казалась совершенно неизбежной, ему вдруг становилось весело, легко! Э, черт побери!
Казалось, он сойдет с ума, думая о несправедливости, проявленной к его работе. Но когда мысль о том, что он бездарен и глуп, что работа его представляет собой тусклое, топорное глумление над реальным миром, переставала быть мыслью, а становилась ощущением жизни, – ему делалось весело.
Теперь он даже не помышлял о признании своих ошибок, – он был жалок, невежествен, покаяние его ничего бы не изменило. Он никому не был нужен. Покаявшийся или нераскаянный, он был одинаково ничтожен пред гневавшимся государством.
Как изменилась за это время Людмила. Она уже не говорит по телефону управдому: «Немедленно пришлите мне слесаря», не ведет следствия по лестнице: «Кто это опять набросал очистки возле мусоропровода?» Она одевается нервно как-то, что ли. То надевает без нужды, идя за постным маслом в распределитель, дорогую обезьянью шубу, то повяжется серым старым платком и наденет пальто, которое еще до войны хотела подарить лифтерше.
Штрум поглядывал на Людмилу и думал о том, как они оба будут выглядеть через десять – пятнадцать лет.
– Помнишь, в чеховском «Архиерее»: мать пасла корову, рассказывала женщинам, что сын ее когда-то был архиереем, но ей мало кто верил.
– Я уже давно читала, девочкой, не помню, – сказала Людмила Николаевна.
– А ты перечти, – сказал он раздраженно.
Всю жизнь он сердился на Людмилу Николаевну за равнодушие к Чехову, подозревал, что многих чеховских рассказов она не читала.
Но странно, странно! Все беспомощней и слабей он, все ближе к состоянию полной духовной энтропии, и все ничтожней он в глазах управдома, девиц из карточного бюро, паспортистов, кадровиков, лаборантов, ученых, друзей, даже родных, может быть, даже Чепыжина, может быть, даже жены… а вот для Маши он все ближе, дороже. Они не виделись, но он знал, чувствовал это. При каждом новом ударе, новом унижении он мысленно спрашивал ее: «Видишь ты меня. Маша?»
Так сидел он рядом с женой, говорил с ней, думал свои тайные от нее мысли.
Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.
– Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, – проговорила Людмила Николаевна.
Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:
– Сейчас подойдет.
– Тебя, – сказала она.
Штрум глазами спросил: «Кто?»
Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:
– Незнакомый голос, не вспомню.
Штрум взял трубку.
– Пожалуйста, я подожду, – сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.
Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали.
«…Говорят все радиостанции Советского Союза».
И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, – «Товарищи, братья, друзья мои…», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:
– Здравствуйте, товарищ Штрум.
В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились – торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади…
Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.
– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, – сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. – Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
Разговор длился две или три минуты.
– Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, – сказал Сталин.
Голос его, медленный, с горловым произношением, с значительностью звуковых подчеркиваний, казалось, звучал нарочито, настолько походил он на тот голос, который Штрум слушал по радио. Вот так, дурачась, Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.
Неужели мистификация?
– Я верю в свою работу, – сказал Штрум.