На следующий день, к полудню Новиков возвращался из поездки в части. От беспрерывной тряски по разбитой танковыми гусеницами дороге, от мерзлых ухабов у него болела поясница, спина, затылок, казалось, что танкисты заразили его изнеможением, бессонной многосуточной одурью.
Подъезжая к штабу, он вглядывался в людей, стоявших на крыльце. Он увидел: Евгения Николаевна стояла с Гетмановым и смотрела на подъезжавшую машину. Ожгло огнем, безумие ударило в голову, он задохнулся от почти равной страданию радости, рванулся, чтоб на ходу выпрыгнуть из машины.
А Вершков, сидевший на заднем сиденье, сказал:
– Комиссар со своей докторшей воздухом дышут, хорошо бы фото домой послать, то-то радость будет жене.
Новиков вошел в штаб, взял протянутое Гетмановым письмо, повертел, узнал почерк Евгении Николаевны, сунул письмо в карман.
– Ну вот, слушай, докладываю, – сказал он Гетманову.
– А письма не читаешь, разлюбил?
– Ладно, успею.
Вошел Неудобнов, и Новиков сказал:
– Все дело в людях. В танках во время боя засыпают. Валятся совсем. И командиры бригад в том числе. Карпов еще кое-как, а Белов разговаривал со мной и заснул, – пятые сутки на ходу. Механики-водители на ходу спят, от усталости есть перестали.
– А как ты, Петр Павлович, оцениваешь обстановку? – спросил Гетманов.
– Немец не активен. Ждать на нашем участке контрудара не приходится. У них тут пшик, пусто. Фреттер Пико. Фик.
Он говорил, а пальцы его ощупывали конверт. На мгновение он отпускал конверт и снова быстро прихватывал его, казалось, письмо уйдет из кармана.
– Ну вот, понятно, ясно, – сказал Гетманов, – теперь я тебе докладываю: мы тут с генералом до самого неба дотянулись. Говорил я с Никитой Сергеевичем, обещал авиацию с нашего участка не снимать.
– Он оперативное руководство не осуществляет, – сказал Новиков и стал расклеивать в кармане письмо.
– Ну, это как сказать, – проговорил Гетманов, – только что генерал получил подтверждение из штаба воздушной: авиация с нами остается.
– Тылы пройдут, – торопливо сказал Неудобнов, – дороги неплохие. Главное – это ваше решение, товарищ подполковник.
«В подполковники меня разжаловал, волнуется», – подумал Новиков.
– Да, панове, – сказал Гетманов, – сдается, что мы первыми начнем освобождать неньку Украину. Я сказал Никите Сергеевичу: танкисты осаждают командование, мечтают ребята называться Украинским корпусом.
Раздражаясь от фальшивых слов Гетманова, Новиков сказал:
– Мечтают они об одном: поспать. Пятые сутки, понимаете, не спят.
– Значит, решено, продолжаем движение, рвем вперед, Петр Павлович? – сказал Гетманов.
Новиков наполовину раскрыл конверт, просунул в него два пальца, ощупал письмо, все заныло внутри от желания увидеть знакомый почерк.
– Я думаю такое принять решение, – сказал он, – дать людям десять часов отдохнуть, пусть хоть немножко силенки подберут.
– Ого, – сказал Неудобнов, – проспим мы за эти десять часов все на свете.
– Постой, постой, давай разберемся, – сказал Гетманов, и его щеки, уши, шея стали понемногу краснеть.
– Вот так, уже разобрался, – сказал, посмеиваясь, Новиков.
И вдруг Гетманов взорвался.
– Да мать их… дело какое – не выспались! – крикнул он. – Успеют выспаться! Черт их не возьмет. Из-за этого остановить всю махину на десять часов? Я против этого слюнтяйства, Петр Павлович! То ты задержал ввод корпуса в прорыв, то спать людей укладываешь! Это уж превращается в систему порочную! Я буду докладывать Военному совету фронта. Не яслями заведуешь!
– Постой, постой, – сказал Новиков, – ведь ты меня целовал за то, что я не ввел танки в прорыв, пока не подавил артиллерии противника. Ты напиши об этом в докладной.
– Я тебя за это целовал? – сказал пораженный Гетманов. – Да ты бредишь просто!
Неожиданно он произнес:
– Я тебе прямо скажу, меня как коммуниста тревожит, что ты, человек чистых пролетарских кровей, все время находишься под чуждым влиянием.
– Ах вот как, – с раскатом сказал Новиков, – ладно, понятно.
И, встав, расправив плечи, злобно сказал:
– Я корпусом командую. Как я сказал, так и будет. А доклады, повести и романы обо мне пишите, товарищ Гетманов, хоть самому Сталину.
Он вышел в соседнюю комнату.
Новиков отложил прочитанное письмо и засвистел, как, бывало, свистел мальчиком, когда, стоя под соседским окном, вызывал товарища гулять… Наверное, лет тридцать он не помнил об этом свисте и вдруг присвистнул…
Потом он с любопытством поглядел в окно: нет, светло, ночи ж было. Потом он истерично, радостно проговорил: спасибо, спасибо, за все спасибо.
Потом ему показалось, что он сейчас упадет мертвым, но он не упал, прошелся по комнате. Потом он посмотрел на письмо, белевшее на столе, показалось – это пустой чехол, шкурка, из которой выползла злая гадючка, и он провел рукой по бокам, по груди. Он не нащупал ее, уже вползла, залезла, крапивила сердце огнем.
Потом он стоял у окна – шоферы смеялись в сторону связистки Маруси, шедшей в отхожее место. Механик-водитель штабного танка нес ведро от колодца, воробьи занимались своим воробьиным делом в соломе, лежавшей у входа в хозяйский коровник. Женя говорила ему, что ее любимая птица воробей… А он горел, как дом горит: рушились балки, проваливались потолки, падала посуда, опрокидывались шкафы, книги, подушки, как голуби, кувыркаясь, летели в искрах, в дыму… что ж это: «Я всю жизнь буду тебе благодарна за все чистое, высокое, но что я могу сделать с собой, прошлая жизнь сильнее меня, ее нельзя убить, забыть… не обвиняй меня, не потому, что я не виновата, а потому, что ни я, ни ты не знаем, в чем моя вина… Прости меня, прости, я плачу над нами обоими».