– Виктор Павлович надел пальто, и они пошли к выходу.
– Я не приду уже сегодня, – сказал он Соколову, стоявшему рядом с новым, недавно назначенным начальником отдела кадров Дубенковым, круглоголовым высоким человеком в широком модном пиджаке, узком для его широких плеч.
Штрум, на мгновение выпустив руку Людмилы, вполголоса сказал Дубенкову:
– Мы хотели начать составлять списки московские, но сегодня не смогу, я потом объясню.
– К чему беспокоиться, Виктор Павлович, – баском сказал Дубенков. – Спешить пока некуда. Это планирование на будущее, я возьму на себя всю черновую работу.
Соколов махнул рукой, закивал головой, и Штрум понял, что он догадался о постигшем Штрума новом горе.
Холодный ветер носился по улицам, подымал пыль, то закручивал ее веревочкой, то вдруг швырял, рассыпал, как черную негодную крупу. Неумолимая суровость была в этой стуже, в костяном постукивании ветвей, в ледяной синеве трамвайных рельсов.
Жена повернула к нему лицо, помолодевшее от страдания, осунувшееся, озябшее, пристально, просяще всматривалась в Виктора Павловича.
Когда-то у них была молодая кошка, она в свои первые роды не могла родить котенка, умирая, она подползла к Штруму и кричала, смотрела на него широко раскрытыми светлыми глазами. Но кого же просить, кого молить в этом огромном пустом небе, на этой безжалостной пыльной земле?
– Вот госпиталь, в котором я работала, – проговорила она.
– Люда, – вдруг сказал он, – зайди в госпиталь, ведь тут тебе расшифруют полевую почту. Как это раньше не пришло в голову.
Он видел, как Людмила Николаевна поднялась по ступенькам, стада объясняться с вахтером.
Штрум заходил за угол, снова возвращался к подъезду госпиталя. Прохожие бежали мимо с сетками-авоськами, со стеклянными банками, в которых, в сером супе, плавали серые макаронины и картофелины.
– Витя, – окликнула его жена.
Он по ее голосу понял, что она овладела собой.
– Значит, так, – сказала она. – Это в Саратове. Оказывается, заместитель главного врача там был недавно. Он мне записал улицу и номер дома.
Сразу возникло множество дел, вопросов, – когда идет пароход, как достать билет, нужно собрать вещи, продукты, надо одолжить денег, надо достать какую-нибудь командировку.
Уехала Людмила Николаевна без вещей и продуктов, почти без денег, на палубу прошла, не имея билета, в общей давке и суете, поднявшейся при посадке.
Увезла она лишь память о прощании с матерью, мужем, Надей в темный осенний вечер. Зашумели у бортов черные волны, низовой ветер ударил, завыл, подхватил брызги речной воды.
Секретарь обкома одной из оккупированных немцами областей Украины Дементий Трифонович Гетманов был назначен комиссаром формировавшегося на Урале танкового корпуса.
Прежде чем выехать на место службы, Гетманов на «Дугласе» слетал в Уфу, где находилась в эвакуации его семья.
Товарищи, уфимские работники, заботливо относились к его семье: бытовые и жилищные условия оказались неплохими… Жена Гетманова, Галина Терентьевна, до войны отличавшаяся из-за дурного обмена веществ полнотой, не похудела, даже несколько поправилась в эвакуации. Две дочери и маленький, еще не ходивший в школу сын выглядели здоровыми.
Гетманов провел в Уфе пять дней. Перед отъездом к нему зашли проститься близкие люди: младший брат жены, зам. управделами Украинского совнаркома; старый товарищ Гетманова киевлянин Мащук – работник органов безопасности; и свояк Дементия Трифоновича, ответственный работник отдела пропаганды украинского ЦК Сагайдак.
Сагайдак приехал в одиннадцатом часу, когда дети уже легли спать, и разговор шел вполголоса. Гетманов задумчиво сказал:
– А не выпить ли нам, товарищи, московской горилки по глотку?
Все в Гетманове по отдельности было большим, – седеющая вихрастая голова-башка, широкий, обширный лоб, богатый мясом нос, ладони, пальцы, плечи, толстая мощная шея. Но сам он, соединение больших и массивных частей, был небольшого роста. И странно, что в его большом лице особенно привлекали и запоминались маленькие глаза: они были узкими, едва видимые из-под набухших век. Цвет их был неясный – не определишь, чего в них больше: серого или голубого. Но заключалось в них много пронзительного, живого, мощная проницательность.
Галина Терентьевна, легко подняв свое грузное тело, вышла из комнаты, и мужчины притихли, как это часто бывает и в деревенской избе и в городском обществе, когда на столе должно появиться вино. Вскоре Галина Терентьевна вернулась, неся поднос. Казалось удивительным, как ее толстые руки сумели за короткие минуты пооткрывать столько консервных банок, собрать посуду.
Мащук оглядел стены, завешенные украинскими плахтами, посмотрел на широкую тахту, на гостеприимные бутылки и консервные банки, сказал:
– А я помню эту тахту в вашей квартире, Галина Терентьевна, и молодец же вы, что сумели ее вывезти, определенный оргталант у вас.
– Ты учти, – сказал Гетманов, – когда эвакуировались, меня дома уже не было – все сама!
– Не бросать же ее, земляки, немцам, – сказала Галина Терентьевна. – И Дима так привык к ней, придет с бюро обкома и сразу на тахту, материалы читает.
– Как же, читает! Спит, – сказал Сагайдак.
Она снова ушла на кухню, и Мащук плутовски сказал вполголоса, обращаясь к Гетманову:
– Ох, и представляю я себе докторшу, военврача, с которым наш Дементий Трифонович познакомится.
– Да, уж он даст жизни, – сказал Сагайдак.
Гетманов отмахнулся:
– Бросьте, что вы, – инвалид!
– Как же, – сказал Мащук, – а кто в Кисловодске в три часа ночи в палату возвращался?