Все неустроенные, всегда с горестями, тайной болью, сомнениями, надеялись на счастье. Одни приезжали к ней, другие писали ей письма; и она всегда со странным чувством: большая дружная семья, а где-то в душе ощущение собственного одиночества.
Вот и она, старуха, живет и все ждет хорошего, и верит, и боится зла, и полна тревоги за жизнь живущих, и не отличает от них тех, что умерли, стоит и смотрит на развалины своего дома, и любуется весенним небом, и даже не знает того, что любуется им, стоит и спрашивает себя, почему смутно будущее любимых ею людей, почему столько ошибок в их жизни, и не замечает, что в этой неясности, в этом тумане, горе и путанице и есть ответ, и ясность, и надежда, и что она знает, понимает всей своей душой смысл жизни, выпавшей ей и ее близким, и что хотя ни она и никто из них не скажет, что ждет их, и хотя они знают, что в страшное время человек уж не кузнец своего счастья и мировой судьбе дано право миловать и казнить, возносить к славе и погружать в нужду, и обращать в лагерную пыль, но не дано мировой судьбе, и року истории, и року государственного гнева, и славе, и бесславию битв изменить тех, кто называется людьми, и ждет ли их слава за труд или одиночество, отчаяние и нужда, лагерь и казнь, они проживут людьми и умрут людьми, а те, что погибли, сумели умереть людьми, – и в том их вечная горькая людская победа над всем величественным и нечеловеческим, что было и будет в мире, что приходит и уходит.
Этот последний день был хмельным не только для пившего с утра Степана Федоровича. Александра Владимировна и Вера были в предотъездном чаду. Несколько раз приходили рабочие, спрашивали Спиридонова. Он сдавал последние дела, ездил в райком за откреплением, звонил друзьям по телефону, откреплял в военкомате бронь, ходил по цехам, разговаривал, шутил, а когда на минуту оказался один в турбинном зале, приложил щеку к холодному, неподвижному маховику, устало закрыл глаза.
Вера укладывала вещи, досушивала над печкой пеленки, готовила в дорогу бутылочки с кипяченым молоком для Мити, запихивала в мешок хлеб. В этот день она навсегда расставалась с Викторовым, с матерью. Они останутся одни, никто о них здесь не подумает, не спросит.
Ее утешала мысль, что она теперь самая старшая в семье, самая спокойная, примиренная с тяжелой жизнью.
Александра Владимировна, глядя в воспаленные от постоянного недосыпания глаза внучки, сказала:
– Вот так. Вера, устроено. Тяжелей всего расставаться с домом, где пережил много горя.
Наташа взялась печь на дорогу Спиридоновым пироги. Она с утра ушла, нагруженная дровами и продуктами, в рабочий поселок к знакомой женщине, у которой имелась русская печь, готовила начинку, раскатывала тесто. Лицо ее раскраснелось от кухонного труда, стало совсем молодым и очень красивым. Она смотрелась в зеркальце, смеясь, припудривала себе нос и щеки мукой, а когда знакомая женщина выходила из комнаты, Наташа плакала, и слезы падали в тесто.
Но знакомая женщина все же заметила ее слезы и спросила:
– Чего ты, Наталья, плачешь?
Наташа ответила:
– Привыкла я к ним. Старуха хорошая, и Веру эту жалко, и сироту ее жалко.
Знакомая женщина внимательно выслушала объяснение, сказала:
– Врешь ты, Наташка, не по старухе ты плачешь.
– Нет, по старухе, – сказала Наталья.
Новый директор обещал отпустить Андреева, но велел ему остаться на СталГРЭСе еще на пять дней. Наталья объявила, что эти пять дней и она проживет со свекром, а потом поедет к сыну в Ленинск.
– А там, – сказала она, – видно будет, куда дальше поедем.
– Чего там тебе видно? – спросил свекор, но она не ответила.
Вот оттого, должно быть, она и плакала, что ничего не было видно. Павел Андреевич не любил, когда невестка проявляла заботу о нем, – ей казалось, что он вспоминает ее ссоры с Варварой Александровной, осуждает ее, не прощает.
К обеду пришел домой Степан Федорович, рассказал, как прощались с ним рабочие в механической мастерской.
– Да и здесь все утро паломничество было к вам, – сказала Александра Владимировна, – человек пять-шесть вас спрашивали.
– Все, значит, готово? Грузовик ровно в пять дадут, – он усмехнулся. – Спасибо Батрову, все же дал машину.
Дела были закончены, вещи уложены, а чувство пьяного, нервного возбуждения не оставляло Спиридонова. Он стал переставлять чемоданы, наново завязывать узлы, казалось, ему не терпелось уехать. Вскоре пришел из конторы Андреев, и Степан Федорович спросил:
– Как там, телеграммы насчет кабеля нет из Москвы?
– Нет, телеграммы не было ни одной.
– Ах ты, сукины коты, срывают все дело, ведь к майским дням первую очередь можно бы пустить.
Андреев сказал Александре Владимировне:
– Плохая вы совсем, как вы в такую дорогу пускаетесь?
– Ничего, я семижильная. Да и что делать, к себе домой, что ли, на Гоголевскую? А тут уж приходили маляры, смотрели, ремонт делать для нового директора.
– Мог бы день подождать, хам, – сказала Вера.
– Почему ж он хам? – сказала Александра Владимировна. – Жизнь ведь идет.
Степан Федорович спросил:
– Как обед, готов, чего же ждать?
– Вот Наталью ждем с пирогами.
– О, с пирогами, это мы на поезд опоздаем, – сказал Степан Федорович.
Есть он не хотел, но к прощальному обеду была припасена водка, а ему очень хотелось выпить.
Он все хотел зайти в свой служебный кабинет, побыть там хоть несколько минут, но неудобно было, – у Багрова шло совещание заведующих цехами. От горького чувства еще больше хотелось выпить, он все качал головой: опоздаем мы, опоздаем.
Этот страх опоздать, нетерпеливое ожидание Наташи чем-то были приятны ему, но он никак не мог понять, чем; не мог вспомнить, что так же посматривал на часы, сокрушенно говорил: «Опоздаем мы», когда в довоенные Времена собирался с женой в театр.