– Старшина говорил, больше одной машины не будет, – сказал второй и прикурил, выпустил много дыму.
– Тогда и оформим могилу.
– Ясно, сразу удобней, и список он привезет, проверит, – проговорил третий, не куривший, вынул из кармана кусок хлеба, встряхнул его, легонько обдул и стал жевать.
– Ты скажи старшине, пусть лом нам даст, а то на четверть почти прихватило землю морозом, завтра нам новую готовить, лопатой такую землю возьмешь разве?
Тот, что добывал огонь, гулко ударив ладонями, выбил из деревянного мундштука окурок, легонько постучал мундштуком о крышку гроба.
Все трое замолчали, словно прислушиваясь. Было тихо.
– Верно, будто трудовым батальонам сухим пайком выдавать обед будут? – спросил жевавший хлеб боец, понизив голос, чтобы не мешать покойникам в гробах неинтересным для них разговором.
Второй курец, выдув окурок из длинного закопченного тростникового мундштука, посмотрел в него на свет, покачал головой.
Снова было тихо…
– Денек сегодня ничего, вот только ветер.
– Слышь, машина пришла, так-то мы до обеда отделаемся.
– Нет, это не наша, это легковик.
Из машины вышел знакомый им старшина, за ним женщина в платке, и пошли в сторону чугунной ограды, где до прошлой недели производили захоронения, а потом перестали из-за отсутствия места.
– Хоронят силу, а никто не провожает, – "сказал один. – В мирное время тут знаешь как – один гроб, а за ним, может, сто человек цветочки несут.
– Плачут и по этим, – и боец толстым овальным ногтем, обточенным трудом, как галька морем, деликатно постучал по доске. – Только нам этих слез не видно… Гляди, старшина один вертается.
Они снова стали закуривать, на этот раз все трое. Старшина подошел к ним, добродушно сказал:
– Все курим, ребята, а кто же за нас поработает?
Они молча выпустили три дымовых облака, потом один, обладатель кресала, проговорил:
– Покуришь тут, слышь, грузовик подходит. Я его уж по мотору признаю.
Людмила Николаевна подошла к могильному холмику и прочла на фанерной дощечке имя своего сына и его воинское звание.
Она ясно ощутила, что волосы ее под платком стали шевелиться, чьи-то холодные пальцы перебирали их.
Рядом, вправо и влево, вплоть до ограды, широко стояли такие же серые холмики, без травы, без цветов, с одним только стрельнувшим из могильной земли прямым деревянным стебельком. На конце этого стебелька имелась фанерка с именем человека. Фанерок было много, и их однообразие и густота напоминали строй щедро взошедших на поле зерновых…
Вот она наконец нашла Толю. Много раз она старалась угадать, где он, что он делает и о чем думает, – дремлет ли ее маленький, прислонившись к стенке окопа, идет ли по дороге, прихлебывает чай, держа в одной руке кружку, в другой кусочек сахара, бежит ли по полю под обстрелом… Ей хотелось быть рядом, она была нужна ему, – она бы долила чаю в кружку, сказала бы «съешь еще хлеба», она бы разула его и обмыла натертую ногу, обмотала бы ему шею шарфом… И каждый раз он исчезал, и она не могла найти его. И вот она нашла Толю, но она уже не нужна была ему.
Дальше видны были могилы с дореволюционными гранитными крестами. Могильные камни стояли, как толпа стариков, никому не нужных, для всех безразличных, – одни повалились набок, другие беспомощно прислонились к стволам деревьев.
Казалось, небо стало какое-то безвоздушное, словно откачали из него воздух, и над головой стояла наполненная сухой пылью пустота. А беззвучный могучий насос, откачавший из неба воздух, все работал, работал, и уже не стало для Людмилы не только неба, но и не стало веры и надежды, – в огромной безвоздушной пустоте остался лишь маленький, в серых смерзшихся комьях, холм земли.
Все живое – мать, Надя, глаза Виктора, военные сводки, – все перестало существовать.
Живое стало неживым. Живым во всем мире был лишь Толя. Но какая тишина стояла кругом. Знает ли он уже, что она пришла…
Людмила опустилась на колени, легонько, чтобы не причинить сыну беспокойства, поправила дощечку с его именем, он всегда сердился, когда она поправляла воротничок его куртки, провожая его на занятия.
– Вот я пришла, а ты, верно, думал, что это мама не идет…
Она заговорила вполголоса, боясь, что ее услышат люди за кладбищенской оградой.
По шоссе неслись грузовики, темная гранитовая поземка кружилась, дымясь, по асфальту, кудрявясь, завиваясь… Шли, гремя солдатскими сапогами, молочницы с бидонами, люди с мешками, бежали школьники в ватниках и в зимних солдатских шапках.
Но полный движения день казался ей туманным видением.
Какая тишина.
Она говорила с сыном, вспоминала подробности его прошедшей жизни, и эти воспоминания, существовавшие лишь в ее сознании, заполняли пространство детским голосом, слезами, шелестом книг с картинками, стуком ложечки о край белой тарелки, жужжанием самодельных радиоприемников, скрипом лыж, скрипом лодочных уключин на дачных прудах, шорохом конфетных бумажек, мельканием мальчишеского лица, плеч и груди.
Его слезы, огорчения, его хорошие и плохие поступки, оживленные ее отчаянием, существовали, выпуклые, осязаемые.
Не воспоминания об ушедшем, а волнения действительной жизни охватили ее.
Зачем читать всю ночь при этом ужасном свете, что ж это, в такие молодые годы начать носить очки…
Вот он лежит в легонькой бязевой рубахе, босой, как же не дали одеяла, земля совершенно ледяная, и по ночам сильный мороз.
Неожиданно у Людмилы хлынула носом кровь. Платок сделался тяжелый, весь вымок. У нее закружилась голова, в глазах помутилось, и короткое мгновение казалось, что она теряет сознание. Она зажмурила глаза, а когда открыла их, мир, оживленный ее страданием, уже исчез, лишь серая пыль, подхваченная ветром, кружилась над могилами: то одна, то другая могила начинали дымиться.