И теперь ему хотелось сказать, что он всегда, не колеблясь, готов был уничтожать белогвардейских гадов, меньшевистскую и эсеровскую сволочь, попов, кулачье, что никогда никакой жалости не возникало у него к врагам революции, но нельзя же радоваться, что наряду с фашистами убивают немецких рабочих. Все же страшновато от разговоров снайперов, хоть они знают, ради чего совершают свое дело.
Зайцев стал рассказывать о своем многодневном состязании с немецким снайпером у подножия Мамаева кургана. Немец знал, что Зайцев следит за ним, и сам следил за Зайцевым. Оба они казались равной примерно силы и не могли друг с другом справиться.
– В этот день он троих наших положил, а я сижу в балочке, ни одного выстрела не сделал. Вот он делает последний выстрел, без промаха стрельба, упал боец, лег на бок, руку откинул. Идет с их стороны солдат с бумагой, я сижу, смотрю… А он, я это понимаю, понимает, что сидел бы тут снайпер, убил бы этого с бумагой, а он прошел. А я понимаю, что бойца, которого он положил, ему не видно и ему интересно посмотреть. Тихо. И второй немец пробежал с ведеркой – молчит балочка. Прошло еще минут шестнадцать – он стал приподниматься. Встал. Я встал во весь рост…
Вновь переживая произошедшее, Зайцев поднялся из-за стола, – то особое выражение силы, которое мелькнуло на его лице, теперь стало единственным и главным выражением его, то уже не был добродушный широконосый парень, – что-то могучее, львиное, зловещее было в этих раздувшихся ноздрях, в широком лбе, в глазах, полных ужасного, победного вдохновения.
– Он понял – узнал меня. И я выстрелил.
На мгновение стало тихо. Так, наверное, было тихо после короткого прозвучавшего вчера выстрела, и словно бы снова послышался шум упавшего человеческого тела. Батюк вдруг повернулся к Крымову, спросил:
– Ну как, интересно вам?
– Здорово, – сказал Крымов и больше ничего не сказал.
Ночевал Крымов у Батюка.
Батюк, шевеля губами, отсчитывал в рюмочку капли сердечного лекарства, наливал в стакан воду.
Позевывая, он рассказывал Крымову о делах в дивизии, не о боях, а о всяких происшествиях жизни.
Все, что говорил Батюк, имело отношение, казалось Крымову, к той истории, что произошла с самим Батюком в первые часы войны, от нее тянулись его мысли.
С первых сталинградских часов не проходило у Николая Григорьевича какое-то странное чувство.
То, казалось ему, попал он в беспартийное царство. То, наоборот, казалось ему, он дышал воздухом первых дней революции.
Крымов вдруг спросил:
– Вы давно в партии, товарищ подполковник?
Батюк сказал:
– А что, товарищ батальонный комиссар, вам кажется, я не ту линию гну?
Крымов не сразу ответил.
Он сказал командиру дивизии:
– Знаете, я считаюсь неплохим партийным оратором, выступал на больших рабочих митингах. А тут у меня все время чувство, что меня ведут, а не я веду. Вот такая странная штука. Да, вот, – кто гнет линию, кого линия гнет. Хотелось мне вмешаться в разговор ваших снайперов, внести одну поправку. А потом подумал, – ученых учить – портить… А по правде говоря, не только поэтому промолчал. Политуправление указывает докладчикам – довести до сознания бойцов, что Красная Армия есть армия мстителей. А я тут начну об интернационализме да классовом подходе. Главное ведь – мобилизовать ярость масс против врагов! А то получилось бы как с дураком в сказке – пришел на свадьбу, стал читать за упокой…
Он подумал, проговорил:
– Да и привычка… Партия мобилизует обычно гнев масс, ярость, нацеливает бить врага, уничтожать. Христианский гуманизм в нашем деле не годится. Наш советский гуманизм суровый… Церемоний мы не знаем…
Он подумал, проговорил:
– Естественно, я не имею в виду тот случай, когда вас зазря расстреливали… И в тридцать седьмом, случалось, били по своим: в этих делах горе наше. А немцы полезли на отечество рабочих и крестьян, что ж! Война есть война. Поделом им.
Крымов ожидал ответа Батюка, но тот молчал, не потому что был озадачен словами Крымова, а потому, что заснул.
В мартеновском цеху завода «Красный Октябрь» в высоком полусумраке сновали люди в ватниках, гулко отдавались выстрелы, вспыхивало быстрое пламя, не то пыль, не то туман стояли в воздухе.
Командир дивизии Гурьев разместил командные пункты полков в мартеновских печах. Крымову подумалось, что люди, сидящие в печах, варивших недавно сталь, особые люди, сердца их из стали.
Здесь уже были слышны шаги немецких сапог и не только крики команды, но и негромкое щелканье и позванивание, – немцы перезаряжали свои рогатые автоматы.
И когда Крымов полез, вжав голову в плечи, в устье печи, где находился командный пункт командира стрелкового полка, и ощутил ладонями не остывшее за несколько месяцев тепло, таившееся в огнеупорном кирпиче, какая-то робость охватила его, – показалось, сейчас откроется ему тайна великого сопротивления.
В полусумраке различил он сидящего на корточках человека, увидел его широкое лицо, услышал славный голос:
– Вот и гость к нам пришел в грановитую палату, милости просим, – водочки сто грамм, печеное яичко на закуску.
В пыльной и душной полумгле Николаю Григорьевичу пришло в голову, что он никогда не расскажет Евгении Николаевне о том, как он вспоминал ее, забравшись в сталинградскую мартеновскую берлогу. Раньше ему все хотелось отделаться от нее, забыть ее. Но теперь он примирился с тем, что она неотступно ходит за ним. Вот и в печь полезла, ведьма, не спрячешься от нее.
Конечно, все оказалось проще пареной репы. Кому нужны пасынки времени? В инвалиды его, на мыло, в пенсионеры! Ее уход подтвердил, осветил всю безнадежность его жизни, – даже здесь, в Сталинграде, нет ему настоящего, боевого дела…