Вот и в этот вечер – с небритыми, впалыми щеками, он, видимо, боясь скрипнуть половицей, стоял у двери и слушал Мадьярова.
Марья Ивановна, направляясь в кухню, подошла к нему и шепотом сказала что-то на ухо. Он испуганно затряс головой, – видимо, отказывался от еды.
– Вчера, – говорил Мадьяров, – мне один полковник, он тут на излечении, рассказывал, что на него дело возбуждено в фронтовой партийной комиссии, набил морду лейтенанту. Во время гражданской войны таких случаев не было.
– Вы же сами говорили, что Щорс выпорол комиссию Реввоенсовета, – сказал Штрум.
– То подчиненный порол начальство, – сказал Мадьяров, – разница есть.
– Вот и в промышленности, – сказал Артелев, – наш директор всем итээрам говорит «ты», а скажешь ему «товарищ Шурьев» – обидится, нужно – «Леонтий Кузьмич». На днях в цеху разозлил его старик химик. Шурьев пустил его матом и крикнул: «Раз я сказал, то выполняй, а то дам коленом в ж.., полетишь у меня с завода», – а старику семьдесят второй год пошел.
– А профсоюз молчит? – спросил Соколов.
– Да какой там профсоюз, – сказал Мадьяров, – профсоюз призывает к жертвам: до войны идет подготовка к войне, во время войны все для фронта, а после войны профсоюз призовет ликвидировать последствия войны. Где уж тут стариком заниматься.
Марья Ивановна вполголоса спросила у Соколова:
– Может быть, чай пора пить?
– Конечно, конечно, – сказал Соколов, – давай нам чаю.
«Удивительно бесшумно она движется», – подумал Штрум, рассеянно глядя на худенькие плечи Марьи Ивановны, скользнувшие в полуоткрытую кухонную дверь.
– Ах, товарищи родные, – сказал вдруг Мадьяров, – вы представляете себе, что такое свобода печати? Вот вы мирным послевоенным утром открываете газету, и вместо ликующей передовой, вместо письма трудящихся великому Сталину, вместо сообщений о том, что бригада сталеваров вышла на вахту в честь выборов в Верховный Совет, и о том, что трудящиеся в Соединенных Штатах встретили Новый год в обстановке уныния, растущей безработицы и нищеты, – вы находите в газете, знаете что? Информацию! Представляете себе такую газету? Газету, которая дает информацию!
И вот вы читаете: недород в Курской области, инспекторский отчет о режиме в Бутырской тюрьме, спор, нужен ли Беломоро-Балтийский канал, вы читаете о том, что рабочий Голопузов высказался против выпуска нового займа.
В общем, вы знаете все, что происходит в стране: урожай и недороды; энтузиазм и кражи со взломом; пуск шахты и катастрофу на шахте; разногласие между Молотовым и Маленковым; вы читаете отчеты о ходе забастовки по поводу того, что директор завода оскорбил семидесятилетнего старика химика; вы читаете речи Черчилля, Блюма, а не то, что они «заявили якобы»; вы прочитываете отчет о прениях в палате общин; вы знаете, сколько человек вчера покончили самоубийством в Москве; сколько сшибленных было доставлено к вечеру к Склифосовскому. Вы знаете, почему нет гречневой крупы, а не только то, что из Ташкента в Москву была доставлена самолетом первая клубника. Вы узнаете, сколько грамм получают в колхозе на трудодень из газет, а не от домработницы, к которой приехала племянница из деревни покупать в Москве хлеб. Да, да, и при этом вы целиком и полностью остаетесь советским человеком.
Вы входите в книжный магазин и покупаете книгу, оставаясь советским человеком, читаете американских, английских, французских философов, историков, экономистов, политических обозревателей. Вы сами разбираетесь, в чем они не правы; вы сами, без няни, гуляете по улицам.
В тот момент, когда Мадьяров кончал свою речь, вошла Марья Ивановна, неся горку чайной посуды.
Соколов вдруг ударил по столу кулаком, сказал:
– Хватит! Убедительно и настойчиво прошу прекратить подобные разговоры.
Марья Ивановна, полуоткрыв рот, смотрела на мужа. Посуда в руках у нее зазвенела, – видимо, руки у нее задрожали.
Штрум расхохотался:
– Вот и ликвидировал Петр Лаврентьевич свободу печати! Недолго она продержалась. Хорошо, что Марья Ивановна не слышала этой крамолы.
– Наша система, – раздраженно сказал Соколов, – показала свою силу. Буржуазные демократии провалились.
– Да уж, показала, – сказал Штрум, – но изжившая себя буржуазная демократия в Финляндии столкнулась в сороковом году с нашим централизмом, и мы попали в сильную конфузию. Я не поклонник буржуазной демократии, но факты есть факты. Да и при чем тут старик химик?
Штрум оглянулся и увидел пристальные и внимательные глаза Марьи Ивановны, слушавшей его.
– Тут дело не в Финляндии, а в финской зиме, – сказал Соколов.
– Э, брось, Петя, – проговорил Мадьяров.
– Скажем так, – проговорил Штрум, – во время войны Советское государство обнаружило и свои преимущества, и свои слабости.
– Какие же такие слабости? – спросил Соколов.
– Да вот хотя бы те, что многих, кто сейчас бы воевал, пересажали, – сказал Мадьяров. – Вон, видите, на Волге воюем.
– Но при чем же здесь система? – спросил Соколов.
– Как при чем? – сказал Штрум. – По-вашему, Петр Лаврентьевич, унтер-офицерская вдова сама себя расстреляла в тридцать седьмом году?
И он снова увидел внимательные глаза Марьи Ивановны. Он подумал, что в этом споре странно ведет себя: едва Мадьяров начинает критику государства, – Штрум спорит с ним; но когда Соколов набрасывается на Мадьярова, Штрум начинает критиковать Соколова.
Соколов любил иногда посмеяться над глупой статейкой либо безграмотной речью, но становился твердокаменным, едва разговор заходил о главной линии. А Мадьяров, наоборот, не скрывал своих настроений.