Жизнь и судьба - Страница 95


К оглавлению

95

Мадьяров слушал, кивая головой, сказал:

– Ладно, ладно, Машенька, уговорили, – и, вдруг озлившись, добавил: – Все это верно, конечно, но не одного Петрушу вашего вызывали. Помните, когда меня продержали на Лубянке одиннадцать месяцев? Петр за это время позвонил Клаве один только раз по телефону. Это родной сестре, а? И если помните, он и вам запретил ей звонить. Клаве это было очень больно… Может быть, он у вас великий физик, но душа у него с лакеинкой.

Марья Ивановна закрыла лицо руками и сидела молча.

– Никто, никто не поймет, как мне это все больно, – сказала она тихо.

Она одна знала, как тридцать седьмой год и жестокости сплошной коллективизации были отвратительны ему, как он душевно чист. Но одна она знала, как велика его скованность, его рабская покорность перед властью.

Поэтому он и был дома таким капризным, бонзой, привык, чтобы Машенька чистила ему ботинки, обвевала его платочком в жару, во время дачных прогулок отгоняла от его лица веточкой комаров.

67

Когда-то студентом последнего курса Штрум вдруг сказал товарищу по семинару:

– Невозможно совершенно читать – патока и дикая скука, – и бросил на пол номер «Правды».

И, едва он это сказал, его охватил страх. Он поднял газету, отряхнул ее, усмехнулся удивительно подлой улыбкой, его спустя долгие годы бросало в жар, когда он вспоминал эту собачью улыбку.

Через несколько дней он протянул тому же товарищу «Правду» и оживленно проговорил:

– Гришка, прочти-ка передовую, здорово написана.

Товарищ, беря газету, сказал ему жалостливо:

– Трусоват был Витя бедный. Думаешь, донесу?

Тогда же, еще студентом, Штрум дал себе слово либо молчать, не высказывать опасных мыслей, либо, высказывая их, не дрейфить. Но он не сдержал слова. Он часто терял осторожность, вспыхивал, «ляпал», а ляпнув, случалось, терял мужество и начинал тушить им же зажженный огонек.

В 1938 году, после бухаринского процесса, он сказал Крымову:

– Как хотите, а Бухарина я знаю лично, с ним говорил два раза – большая башка, милая умная улыбка, в общем, чистейший и обаятельнейший человек.

И тут же Штрум, смущенный угрюмым взглядом Крымова, пробормотал:

– Впрочем, черт его знает, шпионаж, агент охранки, где уж тут чистота и обаяние, – гнусность!

И снова ему пришлось смешаться – Крымов с тем же угрюмым видом, с каким слушал его, сказал:

– Пользуясь тем, что мы родственники, сообщу вам: Бухарин и охранка у меня не умещаются в голове и не уместятся.

И Штрум с внезапным бешенством против самого себя, против силы, мешающей быть людям людьми, крикнул:

– Да Боже мой, не верю я в этот ужас! Эти процессы – кошмар моей жизни. Почему они сознаются, зачем они сознаются?

Но Крымов не стал продолжать разговор, видимо, он и так много сказал…

О, чудная, ясная сила откровенного разговора, сила правды! Какую страшную цену платили люди за несколько смелых, без оглядки высказанных слов.

Сколько раз ночью Штрум лежал в постели и прислушивался к шуму автомобилей на улице. Вот Людмила Николаевна босыми ногами подошла к окну, сдвинула занавеску. Она смотрит, ждет, потом бесшумно – ей кажется, что Виктор Павлович спит, – идет к постели, ложится. Утром она спрашивает:

– Как ты спал?

– Спасибо, ничего. А ты?

– Душно немного было. Я подходила к форточке.

– А-а.

Как передать это ночное чувство невиновности и чувство обреченности.

«Помни, Витя, каждое слово туда доходит, ты губишь себя, меня и детей».

Вот другой разговор:

«Я не могу тебе сказать всего, но ради Бога, слышишь, – ни слова ни с кем. Виктор, мы живем в страшное время, ты не представляешь себе ничего. Помни, Виктор, ни слова, ни с кем…»

И перед Виктором Павловичем встают непрозрачные, томящиеся глаза человека, которого он знает с детства, и появляется страх не от слов его, а от того, что старый друг недоговаривает, от того, что Виктор Павлович не решается задать прямой вопрос: «Ты агент, тебя вызывают?»

Он вспоминает лицо своего ассистента, при котором он необдуманно пошутил, что Сталин сформулировал законы всемирного тяготения задолго до Ньютона.

– Вы ничего не говорили, я ничего не слышал, – весело сказал молодой физик.

Зачем, зачем, зачем эти шутки. Уж шутить, во всяком случае, глупо, все равно что пощелкивать по сосуду с нитроглицерином.

О, ясная сила свободного, веселого слова! Она в том и проявляется, что вопреки страху его вдруг произносят.

Понимал ли Штрум трагичность нынешних свободных бесед, – все они, участники этих разговоров, ненавидели немецкий фашизм, страшились его… Почему же свобода мелькнула в дни дошедшей до Волги войны, когда все они переживали горе военных неудач, суливших ненавистное немецкое рабство?

Штрум молча шел рядом с Каримовым.

– Удивительная штука, – вдруг сказал он, – читаешь иностранные романы об интеллигенции, вот я читал Хемингуэя, у него интеллигенты во время бесед беспрерывно пьют. Коктейли, виски, ром, коньяк, опять коктейли, опять коньяк, опять виски всех систем. А русская интеллигенция свой главный разговор вела за стаканом чая. Вот за знаменитым стаканом жидкого чая договорились народовольцы, и народники, и социал-демократы, и Ленин великую революцию обсудил с друзьями за стаканом чая. Правда, говорят, Сталин предпочитает коньяк.

Каримов сказал:

– Да, да, да. Сегодняшний разговор тоже шел за чаем. Вы правы.

– Вот, вот. Умный Мадьяров! Смелый! Уж очень захватывают эти до сумасшествия непривычные его разговоры.

Каримов взял Штрума под руку.

– Виктор Павлович, вы заметили, самая невинная вещь у Мадьярова выглядит как обобщение? Тревожит меня это. Его ведь в тридцать седьмом году арестовали на несколько месяцев и выпустили. А тогда никого не выпускали. Даром не выпускали. Понимаете?

95