Жизнь и судьба - Страница 99


К оглавлению

99

Даренский то и дело сплевывал, покачивал головой и с каким-то тупым удивлением бормотал: «Ну и баба…»

В эти минуты в голове шевелились покаянные мысли о том, что до добра такие увлечения не доводят, вспоминались когда-то прочитанные не то у Куприна, не то в каком-то переводном романе слова, что любовь подобна углю, раскаленная, она жжет, а когда холодна, пачкает… Хотелось даже поплакать, собственно не плакать, а так, похныкать, пожаловаться кому-то, ведь не по своей воле дошел, а судьба довела беднягу подполковника до такого отношения к любви… Потом он уснул, а когда проснулся, вдруг подумал: «Если не убьют, обязательно на обратном пути к Аллочке заеду».

70

Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского, сказал:

– Слышал американец радио, – наше сопротивление под Сталинградом ломает расчеты немцев.

Он наморщил лоб и добавил:

– Да еще сообщение из Москвы – о ликвидации Коминтерна, что ли.

– Да вы что, спятили? – спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова, похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду.

– Может быть, американка спутал, – сказал Ершов и стал драть ногтями грудь. – Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется.

Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становились мембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимо этих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие в России. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов. Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерному властителю дум.

Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большого воинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости.

Осипов сказал:

– Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональное воспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическом духе воспитывать народ, в русском духе.

– Это как же – за Бога, царя, отечество? – усмехнулся Мостовской.

– Да все ерунда, – нервно зевая, сказал Осипов. – Тут дело не в ортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищ Мостовской, дорогой отец.

Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарах третьего этажа, написал «Stalingrad» на деревянной планочке и ночью смотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие по бараку капо не увидели знаменитое слово.

Майор Кириллов сказал Мостовскому:

– Когда меня не гоняли на работу, я валялся сутками на нарах. А сейчас я себе рубаху постирал и сосновые щепки жую против цинги.

А штрафные эсэсовцы, прозванные «веселые ребята» (они на работу ходили всегда с пением), с еще большей жестокостью придирались к русским.

Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге. А вот Коминтерн оказался всем безразличен.

В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов.

Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче, подслушанной американцем.

Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовской обрадовался.

– Вообще-то источники неавторитетные, – сказал Мостовской, – чушь, чушь.

Чернецов поднял брови, – это очень нехорошо выглядело – недоуменно и неврастенично поднятая над пустым глазом бровь.

– Чем же? – спросил одноглазый меньшевик. – В чем невероятное? Господа большевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создали теорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение суть нонсенс. Жареный лед… Георгий Валентинович в одной из своих последних статей писал: «Социализм может существовать как система мировая, международная, либо не существовать вовсе».

– Так называемый социализм? – спросил Михаил Сидорович.

– Да, да, так называемый. Советский социализм.

Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись друг другу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых, ненавидящих интонациях.

Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, и эта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетней ненависти, а и о молодости.

Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским социал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка Аксельрод!

Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик сказал с усмешкой:

– Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы и я?

Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, – и правоту, и ошибки, и вражду.

– Да, – сказал Мостовской. – Тот, кто враждует с тобой на протяжении всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни.

– Странно, – сказал Чернецов, – вот так встретиться в этой волчьей яме. – Он неожиданно добавил: – Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной дождь…

– Ох, и страшен этот лагерь, – смеясь, сказал Мостовской, – по сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком.

Чернецов грустно кивнул.

– Да уж действительно, нелегко вам.

99