Жизнь и судьба - Страница 122


К оглавлению

122

Я спросила, почему его освободили, – он удивился, как, вы не знаете, меня актировали; я опять не поняла, оказывается – доходяги-умирающие, их освобождают. У них какое-то деление внутри лагеря – работяги, придурки, суки… Я спросила – что за приговор: десять лет без права переписки, который получили тысячи людей в тридцать седьмом году? Он говорит, что не встретил ни одного человека с таким приговором, а был в десятках лагерей. Где же эти люди? Он говорит – не знаю, в лагерях их нет.

Лесоповал. Сверхсрочники, спецпереселенцы… Он на меня такую тоску навалил. И вот Митя жил там и тоже говорил – доходяга, придурок, суки… Он рассказывал о способе самоубийства – на колымском болоте перестают есть и несколько дней подряд пьют воду, умирают в отеке, от водянки, называется это у них – пил воду, стал пить воду, ну, конечно, при больном сердце.

Она видела напряженное и тоскливое лицо Штрума, нахмуренные брови дочери.

Волнуясь, чувствуя, как горит голова и сохнет во рту, она продолжала рассказывать:

– Он говорит, – страшнее лагеря дорога, эшелон, там всесильны уголовники, они раздевают, отбирают продукты, проигрывают жизнь политических в карты, проигравший убивает человека ножом, а жертва даже не знает до последней минуты, что ее жизнь разыграли в карты… Еще ужасно, оказывается, что в лагерях все командные места у уголовников – они старосты в бараке, бригадиры на лесозаготовках, политические бесправны, им говорят «ты», уголовники называли Митю фашистом… Нашего Митю убийцы и воры называли фашистом.

Александра Владимировна громко, словно обращаясь к народу, сказала:

– Этого человека перевели из лагеря, где был Митя, в Сыктывкар. В первый год войны приехал в ту группу лагерей, где остался Митя, человек из центра по фамилии Кашкетин и организовал казнь десяти тысяч заключенных.

– О, Боже мой, – сказала Людмила Николаевна, – я хочу понять: знает ли об этом ужасе Сталин?

– О, Боже мой, – сердито повторяя интонацию матери, сказала Надя, – неужели не понимаешь? Их Сталин приказал убить.

– Надя, – крикнул Штрум, – прекрати!

Как это бывает с людьми, ощущающими, что кто-то со стороны понимает их внутреннюю слабость, Штрум вдруг пришел в бешенство, закричал на Надю:

– Ты не забудь, – Сталин – Верховный Главнокомандующий армии, борющейся с фашизмом, до последнего дня своей жизни твоя бабушка надеялась на Сталина, все мы живем, дышим оттого, что есть Сталин и Красная Армия… Ты научись раньше сама себе нос вытирать, а потом уж будешь опровергать Сталина, преградившего дорогу фашизму в Сталинграде.

– Сталин сидит в Москве, а преграждал в Сталинграде ты знаешь кто, – сказала Надя. – И тебя не поймешь, ты сам приходил от Соколова и говорил то же, что и я…

Он почувствовал новый прилив злобы к Наде, казалось ему, такой сильный, что хватит ее до конца жизни.

– Ничего похожего, приходя от Соколова, я не говорил, не выдумывай, пожалуйста, – сказал он.

Людмила Николаевна проговорила:

– К чему все эти ужасы вспоминать, когда советские дети гибнут за Родину на войне.

Но тут-то Надя и высказала понимание тайного, слабого, что было в душе ее отца.

– Ну, конечно, ты ничего не говорил, – сказала она. – Теперь-то, когда у тебя такой успех в работе, а немцев остановили в Сталинграде…

– Да как ты можешь, – сказал Виктор Павлович, – как ты смеешь подозревать отца в нечестности! Людмила, ты слышишь?

Он ждал поддержки жены, но Людмила Николаевна не поддержала его.

– Чему ты удивляешься, – сказала она, – она тебя наслушалась, это то, о чем ты говорил со своим Каримовым, с этим отвратительным Мадьяровым. Мне Марья Ивановна рассказывала о ваших беседах. Да ты и сам достаточно дома наговорился. Ох, скорей бы уж в Москву.

– Хватит, – сказал Штрум, – я знаю заранее все приятное, что ты хочешь мне сказать.

Надя замолчала, лицо ее казалось старушечьи увядшим, некрасивым, она отвернулась от отца, но, когда он все же поймал ее взгляд, его поразила ненависть, с которой она взглянула на него.

Душно сделалось, так много тяжелого, нехорошего стало в воздухе. Все, что годами почти в каждой семье живет в тени, – потревожит и затихнет, усмиренное любовью и душевным доверием, – вышло на поверхность, вырвавшись, разлилось широко, заполнило жизнь, словно лишь непонимание, подозрения, злоба, упреки только и существовали между отцом, матерью и дочерью.

Неужели лишь рознь и отчужденность рождала их общая судьба?

– Бабушка! – сказала Надя.

Штрум и Людмила одновременно посмотрели на Александру Владимировну, – она сидела, прижимая ладони ко лбу, словно испытывая нестерпимую головную боль.

Что-то непередаваемо жалкое было в ее беспомощности, в том, что и она и горе ее никому, казалось, не нужны, лишь мешали и раздражали, послужили семейному раздору, в том, что, всю жизнь сильная и суровая, в эти минуты она сидела, старая, одинокая, беспомощная.

Надя вдруг, став на колени, прижалась лбом к ногам Александры Владимировны, проговорила:

– Бабушка, милая, хорошая, бабушка…

Виктор Павлович подошел к стене, включил радио, в картонном микрофоне захрипело, завыло, засвистело. Казалось, радио передает осеннюю ночную непогоду, вставшую над передним краем войны, над сожженными деревнями, над солдатскими могилами, над Колымой и Воркутой, над полевыми аэродромами, над намокшими от холодной воды и снега брезентовыми крышами медсанбатов.

Штрум посмотрел на нахмурившееся лицо жены, подошел к Александре Владимировне, взял ее руки в свои, стал целовать их. Потом, нагнувшись, он погладил Надю по голове.

122