Соколов помялся:
– Такое чувство, Виктор Павлович, что ваши хвалители и поклонники оказывают вам медвежью услугу, – начальство раздражается.
– Чего ж вы молчите? Ну?
Соколов рассказал, что Гавронов заговорил о том, что работа Штрума противоречит ленинским взглядам на природу материи.
– Ну? – сказал Штрум. – И что же?
– Да, понимаете, Гавронов – это чепуха, но неприятно, Бадьин его поддержал. Что-то вроде того, что работа ваша при всей своей талантливости противоречит установкам, данным на том знаменитом совещании.
Он оглянулся на дверь, потом на телефон и сказал вполголоса:
– Понимаете, мне показалось, не вздумают ли наши шефы институтские в связи с кампанией за партийность науки избрать вас в качестве козла отпущения. Знаете, как у нас кампании проводятся. Выберут жертву – и давай ее молотить. Это было бы ужасно. Ведь работа замечательная, особая!
– Что же, так никто и не возражал?
– Пожалуй, нет.
– А вы, Петр Лаврентьевич?
– Я считал бессмысленным вступать в спор. Нет смысла опровергать демагогию.
Штрум смутился, чувствуя смущение своего друга, и сказал:
– Да-да, конечно, конечно. Вы правы.
Они молчали, но молчание их не было легким. Холодок страха коснулся Штрума, того, что всегда тайно жил в сердце, страха перед гневом государства, страха оказаться жертвой этого гнева, обращающего человека в пыль.
– Да-да-да, – задумчиво сказал он, – не до жиру, быть бы живу.
– Как я хочу, чтобы вы поняли это, – вполголоса сказал Соколов.
– Петр Лаврентьевич, – тоже вполголоса спросил Штрум, – как там Мадьяров, благополучен? Пишет он вам? Я иногда очень тревожусь, сам не знаю отчего.
В этом внезапном разговоре шепотом они как бы выразили, что у людей есть свои, особые, людские, негосударственные отношения.
Соколов спокойно, раздельно ответил:
– Нет, я из Казани ничего не имею.
Его спокойный, громкий голос как бы сказал, что ни к чему им сейчас эти особые, людские, отделенные от государства отношения.
В кабинет зашли Марков и Савостьянов, и начался совсем другой разговор. Марков стал приводить примеры жен, портящих мужьям жизнь.
– Каждый имеет жену, которую заслуживает, – сказал Соколов, посмотрел на часы и вышел из комнаты.
Савостьянов, посмеиваясь, сказал ему вслед:
– Если в троллейбусе одно место свободно, Марья Ивановна стоит, а Петр Лаврентьевич садится. Если ночью позвонит кто-нибудь, – он уж не встанет с постели, а Машенька бежит в халатике спрашивать, кто там. Ясно: жена – друг человека.
– Я не из числа счастливцев, – сказал Марков. – Мне говорят: «Ты что, оглох, пойди открой дверь».
Штрум, вдруг озлившись, сказал:
– Ну что вы, где нам… Петр Лаврентьевич светило, супруг!
– Вам-то что, Вячеслав Иванович, – сказал Савостьянов, – вы теперь и дни, и ночи в лаборатории, вне досягаемости.
– А думаете, мне не достается за это? – спросил Марков.
– Ясно, – сказал Савостьянов и облизнул губы, предвкушая свою новую остроту. – Сиди дома! Как говорят, мой дом – моя Петропавловская крепость.
Марков и Штрум рассмеялись, и Марков, видимо, опасаясь, что веселый разговор может затянуться, встал и сказал самому себе:
– Вячеслав Иванович, пора за дело.
Когда он вышел, Штрум сказал:
– Такой чопорный, с размеренными движениями, а стал, как пьяный. Действительно, дни и ночи в лаборатории.
– Да-да, – подтвердил Савостьянов, – он, как птица, строящая гнездо. Весь целиком ушел в работу!
Штрум усмехнулся:
– Он даже теперь светских новостей не замечает, перестал их передавать. Да-да, мне нравится, – как птица, строящая гнездо.
Савостьянов резко повернулся к Штруму.
Его молодое светлобровое лицо было серьезно.
– Кстати, о светских новостях, – сказал он, – должен сказать, Виктор Павлович, что вчерашняя ассамблея у Шишакова, на которую вас не позвали, это, знаете, что-то такое возмутительное, такое дикое…
Штрум поморщился, это выражение сочувствия казалось унизительным.
– Да бросьте вы, прекратите, – резко сказал он.
– Виктор Павлович, – сказал Савостьянов, – конечно, плевать на то, что Шишаков вас не позвал. Но вам ведь Петр Лаврентьевич рассказал, какую гнусь говорил Гавронов? Это же надо иметь наглость, сказать, что в работе вашей дух иудаизма и что Гуревич назвал ее классической и так хвалил ее только потому, что вы еврей. И сказать всю эту мерзость при молчаливых усмешечках начальства. Вот вам и «брат славянин».
Во время обеденного перерыва Штрум не пошел в столовую, шагал из угла в угол по своему кабинету. Думал ли он, что столько дряни есть в людях? Но молодец Савостьянов! А казалось, что пустой малый, с вечными остротами и фотографиями девиц в купальных костюмах. Да в общем, все это пустяки. Болтовня Гавронова ничтожна, – психопат, мелкий завистник. Никто не возразил ему, потому что слишком нелепо, смешно то, что он заявил.
И все же пустяки, мелочи волновали, мучили. Как же это Шишаков мог не позвать Штрума? Действительно, грубо, глупо. А особенно унизительно, что Штруму совершенно безразличен бездарный Шишаков и его вечеринки, а больно Штруму так, словно в его жизни случилось непоправимое несчастье. Он понимает, что это глупо, а сделать с собой ничего не может. Да-да, а еще хотел на яичко больше, чем Соколов, получить. Ишь ты!
Но одна вещь действительно по-серьезному жгла сердце. Ему хотелось сказать Соколову: «Как же вам не стыдно, друг мой? Как вы могли скрыть от меня, что Гавронов обливал меня грязью? Петр Лаврентьевич, вы и там молчали, вы и со мной молчали. Стыдно, стыдно вам!»